Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 69 из 113

Ребята приближались к концу села, когда сзади затарахтели колеса. Ехал председатель, Пухтик Вавила. Он куда-то торопился и все время подбадривал жеребчика кнутом. Сидел он в задке возка высоко на клевере, как на троне. Как только возок пронесся мимо ребят, Иван побежал за ним, догнал и, ухватившись руками за возок, вскочил ногами на конец дышла, торчащего сзади, — прокатиться.

Вавила сразу повернул голову, и глаза их встретились: Ивановы — радостные, с огоньками азарта, и Вавилины — хмурые, неприязненные.

— А ну слазь! — крикнул Вавила, дохнув на Ивана водкой.

Иван смотрел на него, улыбался широким ртом, не понимая, в самом деле Вавила сердится или шутит.

— Кому говорю — слазь! — уже заревел Вавила, оскаливая зубы. Затылок его побагровел, налился кровью.

Иван начал спускать одну ногу, чтоб, прежде чем соскочить, пробежать немного за возком и не упасть в пыль, но в это время острый — аж влипла рубашка в тело — удар кнута обжег его спину.

Иван вначале не понял, не мог понять, за что его ударил Пухтик, — за то, что вскочил прокатиться? А когда увидел снова повернутое к себе довольное лицо и услышал: «Ну что, будешь цепляться?» — и злость, и жалость к себе, и обида застлали глаза. Тогда Иван привстал на ногах, выпрямился и, боясь, что ноги сорвутся с круглого дышла, размахнулся и со всей силы, какая только была в правой руке и во всем выпрямленном теле, отвесил оплеуху. Увидел, как Вавилина голова вместе с широкими плечами тяжело болтнулась влево, и тогда соскочил на дорогу, едва не зарывшись носом в песок.

— Тпру-у-у! — дико закричал Вавила, круто поворачивая жеребца к забору.

Спеша, привязал его, рванул на себя частоколину, но подбежавший Иван обхватил его сзади вместе с колом, прижал к себе.

— Пусти, мать твою… Я тебе покажу размахивать руками, — рванулся Вавила.

Но Иван держал крепко. Ноздри его побелели, он тяжело дышал.

— Будешь знать, как сечь кнутом, как драться!

— Пусти!.. — рванулся еще раз Вавила.

И Иван едва удержал его, крикнул:

— Алеша, сюда!

Алеша только теперь понял, что произошло, и подбежал к месту боя.

— Тихо, дядька, тихо! — сказал он спокойно, вырывая у Вавилы кол.

Вавила понял, что с двумя ему не справиться, и как-то сразу ослаб, обмяк. Иван отпустил руки. Вавила вялой походкой подошел к коню, отвязал его, вскочил в возок.

— Я тебе, байстрюк партизанский, еще покажу. Щенок! — и полоснул жеребца кнутом.

— Поговори, поговори еще, так не то съешь! — крикнул ему вслед Иван.

Ребята не знали, что Пухтик ехал из района и что недолго осталось ему быть председателем.

Спина у Ивана горела огнем, на рубашке темнел грязный след кнута, но Иван был рад своей победе. «Подожди, еще не то будет», — подумал он самоуверенно, и это запальчиво-гордое настроение не оставляло Ивана весь вечер.



Кажется, когда Иван сцепился с Вавилой, на улице никого не было, но в клубе уже говорили, что Иван с Алешей отлупили Пухтика, и хлопцы и девчата, а особенно мальчишки, расспрашивали о подробностях «боя». Иван молчал, рассказывал Алеша. Как они шли по улице, как их перегнал Пухтик на жеребчике и как Иван захотел прокатиться… Когда Алеша, может, в пятый раз рассказывал о сегодняшнем случае, Иван вдруг почувствовал какое-то беспокойство. Обвел глазами клуб — на середине толкались танцоры — и встретился с упрямым и напряженным взглядом Веры. Она стояла в углу в группе таких же, как сама, подростков-школьниц. Они уже часто бегали на вечеринки, но в круг входить не осмеливались, больше жались по углам. Она окончила шесть классов, немного вытянулась, но все равно была маленькая, и только глаза с прямым серьезным взглядом показывали, что в голове у нее все время идет напряженная работа мысли, а тонкая фигурка и маленькие, отскочившие бугорки-груди, едва обозначенные под платьицем, и покатые плечи говорили, что растет красивая, ладная девушка.

Иван встретился с ее взглядом и вздрогнул. Почувствовал, как жаром обожгло всего, сладко и тоненько заныло в груди. Он подошел к девчонкам, пошутил:

— Ну, стрекозы, почему не танцуете?

— Так, — ответила за всех Вера и опустила глаза, а потом тихо и как-то проникновенно-ласково, по-матерински, сочувственно, сведя брови над переносицей, спросила: — Очень больно?

— Не-а, — ответил Иван и вернулся обратно к ребятам.

Там Алеша уже рассказывал что-то веселое. Но Иван не слышал его. Он не знал, что происходит с ним. В душе у него поселилась радость. Он танцевал, выходил во двор покурить, сидел на лавочке, и всюду с ним была эта радость. Он танцевал и видел, что за ним следит Вера, и от ее взгляда ему было и неловко, и как-то тревожно, и снова же радостно. Он не видел, когда девочки ушли из клуба, но ему все время казалось, что Вера где-то здесь.

«Может, рассказать Алеше? — подумал он, когда они под утро шли домой. — А что я расскажу? Я ничего не знаю. Мне нечего рассказывать…» Но сам он знал, что у него что-то есть, хотя рассказать о нем он и не умеет и не смог бы. Оно как еле слышный голосок ручейка под весенним снегом: он и есть, и звенит где-то, переливается, и его не видно, будто и нет, а радость, что он есть, живет, будоражит душу.

Спустя год осенью Иван уходил в армию.

Ехала по селу подвода. На ней сидел пьяный Костик Михолапов с гармошкой. Играл и подпевал «Последний нонешний денечек». На подводе в соломе лежала Иванова торба, а в ней — сухари, обваренная колбаса и сало. Метрах в двадцати от подводы шли Иван, Лёкса, хлопцы, девчата, соседи. Шли Вавила и Четыресорок, и к обоим у Ивана не было зла. Даже жаль, что он расстается с ними. Вавила теперь работал конюхом, Четыресорок окончил курсы трактористов и сел на «ДТ». Шел Иван Емельянович, и Ивану было приятно, что он нашел время проводить его. Бабы плакали, мужчины молчали, пробовали шутить. Проводили по старому обычаю — за село. Иван прощался со всеми, кого видел, — старыми, молодыми, детьми. И было в этом прощанье что-то больное до слез, словно человека отправляли не просто в армию, а на войну…

Тревожно было на сердце у Ивана, особенно от этих бабьих слез, от мокрых глаз и от той неизвестности, которая ожидает его где-то там, далеко, в армии, но и радость прибавилась в сердце: вот он уже, как и все, мужчина, и все смотрят на него серьезно и доброжелательно. Было еще одно, в чем он боялся признаться себе, не то что матери: Иван был уверен, что жить в Буднев он не вернется.

На Петровом дворе стояла Клавдия. Иван зашел проститься с ней и в окне хаты увидел знакомое маленькое лицо. Забежал.

— Я в школу не пошла, — с наивной детской непосредственностью сказала Вера. — Хотела поглядеть, как ты будешь уходить…

— Правда? — переспросил он, глянув в окно: подвода стояла за селом, его ожидали.

— Ну, будь здорова, Вера! — Иван протянул руку.

Вера подала свою, маленькую и почему-то холодную.

— Счастливо служить! — на глазах у нее были слезы. Она смотрела на него спокойно, сосредоточенно, как бы изучая его. И удивительно, он увидел в ней женщину, увидел, что она смотрит дальше его, глубже его. Он поморщился и, скрипнув зубами, выбежал во двор. Побежал не в ворота, а напрямик, через огороды, проваливаясь ногами в мягкую землю.

Когда он еще раз оглянулся на Петрову хату, ему показалось, что в окне белело Верино лицо.

После этого Иван ее не видел…

Каким-то непонятно светлым остался в Ивановой памяти день радуницы. А в этом дне — отец, сдержанный, чисто выбритый, моложавый и строгий.

На лавке стоит лукошко, сплетенное из белого ободранного лозняка, и в него на рушник мать складывает хлеб, жареное мясо, вареные крашеные яйца. Яйца — это Шуре, Иванову братику, которого Иван не знает и не видел, потому что тот умер в трехлетнем возрасте, когда Ивана еще не было. Отец ставит в лукошко водку, кладет нож, ложки, стаканы. Собираются на кладбище, и Ивану очень хочется пойти, но его не берут. Не берут и Валика и Алешу. Только Рене и Лиде можно — они старшие. Иван представляет себе кладбище и Шурину могилку. Кладбище — это огромный дом, как был у пана Карбановича, пока его не разрушили, — с колоннами, на много комнат. Шурина могилка — это как погреб, такой глубокий, темный, прохладный склеп, и там посередине стоит Шурин гроб и в нем лежит Шура. Когда к нему приходят, он садится (совсем вставать ему почему-то нельзя, а почему — Иван не знает), мать и отец отдают ему гостинцы — яйца, сладкие сухарики… Он берет их, ест, играет… Он представляется Ивану бледным и болезненным, со спокойными грустными глазами, как раз таким, каким был Валик, когда болел поносом. Шура рад, что к нему пришли, но и в этой радости не исчезает печаль из его глаз. Ивану кажется, что печаль эта оттого, что пойти со своими оттуда нельзя. Почему нельзя? «Бог не пускает», — говорит мать.