Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 68 из 113

— Не трожь его, может, он невесту себе учит…

— Ха! Га-га-га!

— Пейте, я сейчас — Ивану не хочется идти к столу и пить самогон, который он только что сам же принес.

— Во-о-от, мы еще упрашивать его будем. — Четыресорок встает из-за стола и тянет Ивана от печки. — Пускай сама разбирается.

И вот Иван за столом, между Петром и Клавдией, немного оглушенный выпитой водкой и разгоряченный. Он видит, что Вера сидит на старом месте, все так же уставившись на огонь. И ему жаль ее, ее маленькую горестную фигурку, одинокую и печальную в этом шуме.

Четыресорок пристает, чтобы Иван выпил еще. Иван не хочет, отталкивает его руку со стаканом — водка разливается на стол, в миску с кочанами кислой капусты.

— Ну ты потише. Пей! — Четыресорок багровеет, показывает зубы.

— Не буду. — Какая-то упрямая злость вдруг закипает в груди Ивана.

— Будешь, Ясёк. Раз сказали — будешь… Куда ты денешься…

— Я тебе не Ясёк, слышишь? Я Иван Купцов. У меня отец есть, Левон. Левон мой отец…

— Был отец… А ты Ясёк. Понимаешь?.. Я-а-сёк! И будешь делать, что прикажут. Сегодня сено коровам на ферму привозил, завтра навоз будешь выбрасывать, весна придет — пахать будешь, косить будешь… — Четыресорок словно взбесился.

— Ну и выброшу, что тут такого, и вспашу, и скошу. А пить не буду.

— Думаешь, на своих семи классах далеко уедешь? Не-а… Не дальше, чем я на Чалом.

— Куда захочу, туда и поеду.

— Не дальше Маланьи.

— А вот к Маланье больше я не пойду. Не-е-ет, не пойду.

— Пойдешь, Ясёк…

— Ясёк, говоришь? Ясёк? Пусть. А это тебе от Ивана, — и Иван плеснул остатки водки Мите в лицо.

Страшный удар в зубы отбросил Ивана к стенке.

Иван привстал, увидел по ту сторону стола мокрое и злое Митино лицо, почувствовал соль во рту, размахнулся и тем, что было в руке — граненым стаканом, саданул Мите в лицо и вместе со звоном, обвалившимся на его голову, услышал испуганный Верин крик.

Шел Иван домой, глотал слезы: «Где ты, отец? Неужели не можешь заступиться? Неужели всю жизнь буду вытирать рукавом слезы?»

Зажег лампу, долго смотрел на портрет отца. В хате было темновато, и отец смотрел на него со стены по-чужому внимательно и холодно.

— Почему это ты не хвалишься, что вчера подрался с Митей? — спросила мать за завтраком.

— А тебе уже напели.

— Вот я сейчас напою так напою! Сколько раз говорила: не ходи туда. Нашел компанию… Митя ему ровня. Нет, плетется… И тот нашел кого осилить. Сейчас пойду, так кочергой голову рассажу.

— Не вмешивайся, куда не просят, — грубо ответил Иван.



— Как это не вмешивайся?

— Сам разберусь.

— Или в суд подать? Найдут и на него управу.

— Сказал — не вмешивайся, так не вмешивайся…

Лёкса прикусила язык. С ней разговаривал другой сын, другой Иван — не тот мягкий, податливый, которого она знала до сих пор и которого люди, да порой и она, шутя и не шутя звали Ясёк. И она не знала, радоваться этому или печалиться.

Как раз в это время дверь хаты распахнулась. Зашел Митя.

— Явился, молодчик. Разве что взять кочергу да провести как следует, — встретила его Лёкса.

— Не кричи, тетка. И без этого собаке в глаза смотреть стыдно. Все это водка. Давай, Иван, мириться, — и Митя шагнул к столу, протянул руку.

Вчерашнюю Иванову злость как рукой сняло. Его приятно тронуло, что Четыресорок сам пришел к нему мириться, и он протянул свою руку.

После этого вечера Иван начал ходить со щербиной в верхнем ряду зубов, а Четыресорок с глубоким шрамом на переносье…

А потом как-то под вечер шел Иван с вилами на плече с колхозного двора домой, уставший, обессиленный. Ездили по сено за реку, весь день на холоде, а там еще за Слободкой конь провалился в ручей — хорошо, что место было неглубокое и хлопцы ехали близко, — вытащили коня и даже воз не надо было перекладывать. Шел, радуясь, что сейчас будет дома, в тепле и добре, и встретил Ивана Емельяновича. Маленький, толстенький, как гороховый стручок, Иван Емельянович перебирал коротенькими ножками, скользя по снегу, держал под мышкой — Иван сразу узнал ее — старенькую школьную радиолу «АРЗ». Иван Емельянович обрадовался, увидев Ивана, поставил радиолу на снег, подал руку.

В школе Иван Емельянович преподавал физику, химию и историю, ходил всегда в темном мятом костюме, и всегда от него пахло не то химикатами, не то лекарствами. Ученики его не боялись, его все любили.

— Это ж мы хотим Новый год встречать в школе, пластинки послушать, потанцевать, а радиолка наша молчит. Так я вот взял ее домой, покопаюсь, — может, и исправлю, — начал объяснять он Ивану, кивая на радиолу, и сразу, без перехода, будто для него это было давно решенным, предложил: — Приходи ко мне завтра вечером, вместе поглядим. Ты же любишь физику. Вдвоем будет веселее.

Иван не успел ничего сказать — он уважал Ивана Емельяновича и немного побаивался, — и все это было так неожиданно, а тот уже подхватил радиолу под мышку и пошел дальше по улице, все так же скользя в сухом нерастоптанном снегу…

На второй день вечером Иван с Иваном Емельяновичем сидели в тесной боковушке, щупали каждый проводок, каждый контакт. Все было на месте, все оказалось по схеме, а радиола молчала. На третий или четвертый вечер, когда Иван уже наизусть знал все узлы, где какое сопротивление, где конденсатор, и когда ему уже надоело это ковыряние, Иван Емельянович вдруг сказал, что, может, здесь все исправно, может, просто перегорела какая лампа… Иван начал пересматривать лампы… Так оно и было. У Ивана Емельяновича как раз нашлась и запасная лампа, и вот радиола затрещала, неспокойным, мигающим пламенем зазеленела шкала… Иван Емельянович сбегал во вторую комнату, принес пластинку, поставил на круг — и ударили, перекликаясь, серебряные звоны, и мягкий, душевный голос запел. Песня хоть и не наша, слов не понять, но музыка и голос певца были такими душевными, близкими. И так хорошо было слушать…

И до сегодняшнего дня Иван не уверен, в самом ли деле Иван Емельянович не знал, что в радиоле перегорела лампа, или только делал вид, что не знал, но сам Иван после той встречи начал делить вечера: когда у Петра, когда у Ивана Емельяновича…

…Лето. Остро, до чихания, пахнет слежавшейся пылью. Иван с братом Алешей идут по улице, в этот предвечерний час тихой и безлюдной, разговаривают и смеются. Идут на танцы. Алеша только вчера приехал в форменке, на макушке бескозырка с черными лентами, Иван — в белой, с синими полосками ситцевой рубашке, надетой на голое тело: на дворе духота, как в печке.

Оба веселые, возбужденные, они всегда были рады встрече и любили друг друга. Сегодня обоим хотелось говорить, и они говорили, смеялись. Вспоминали о том, как когда-то еще детьми лазили за яблоками. Теперь это стало давним и вспоминалось как приятное ребячество.

— А помнишь, как к Николаю залезали? — спросил Алеша, широко раскрыв рот, показывая чистые белые зубы. — Он спит под истопкой, а мы рыскаем по саду, житников ищем.

— Ага… А потом он проснулся и спрашивает: «Нина, это ты?» Думал, что это его Нина с вечеринки пришла. А потом как заорет: «А-а-а, так это вы!» — да за нами…

— Я тогда страху набрался, — Алеша покрутил головой, прикрыв глаза, словно ему и теперь было страшно. — Если б догнал он тогда — живым не выпустил бы…

«А помнишь?.. А помнишь?..» — и продолжался тот беспорядочный, хаотичный разговор-воспоминание, с перескакиваньем с одного на другое, со смешением сегодняшнего, недавнего с тем, что было год-два-три назад, когда главное в разговоре — теперешнее настроение человека, и оно, это настроение, освещает все то, что было и когда-то, и теперь.

Алеша жил радостью встречи с домом, с матерью, с братом, радовался своему здоровью, тому, что идет в Курганы на танцы и что на его форму заглядываются люди.

Иван завидовал брату: и его фигуре, высокой и стройной, и его форме, и тому, что он учится на капитана дальнего плавания и уже теперь свободно и легко чувствует себя с этими непонятными и страшными бом-брамселями, фок-мачтами и многим другим. Особенно завидовал он всегдашней Алешиной веселости и уверенности в себе, уверенности в том, что все, что бы он ни сделал, будет сделано хорошо и правильно. Иван понимал, что он в своих штанах из «чертовой кожи», старых, разбитых ботинках выглядит неуклюжим и вахлаковатым рядом с Алешей, отутюженным, блестящим, подтянутым, и это было неприятно, и была здесь какая-то несправедливость. Разве Алеше в мореходке труднее, чем Ивану здесь? И разве Иван не смог бы учиться? Смог бы… В восьмой он не пошел не потому, что плохо учился, а хотел, чтобы матери было легче. И она это знала, потому и не очень настаивала, чтоб кончал десять классов… «Кому-то надо, как говорит Четыресорок, и волам хвосты накручивать, и помогать матери, — утешал он сам себя. — Сестры повыходили замуж, Валик в армии, Алеша в мореходке…»