Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 108 из 113

— Ничего не понимаю, — повернулся я к брату, вопросительно поглядел ему в глаза.

— Чего не понимаешь? — Он говорил спокойно, даже слишком спокойно.

— Ты погляди на стволы. Какие они?

— Обтесанные.

— Как… обтесанные?

— Топором. Обычным топором.

Я подошел ближе к яблоне. Вся она была бледно-розовая от соцветий, там мирно, еще несмело в начале весны гудели пчелы. Ствол дерева действительно был когда-то грубо — чах, чах, — видимо, человек торопился или нервничал, — обтесан топором. Но дерево нашло в себе силу залечить эти раны, почти все обтесанное затянуло молодой корой, и даже те участки, где вместе с корой была снята и древесина, покрылись тоненькой коричневой пленкой. То же было и с другой яблоней, и с третьей… И сад цвел.

С немым вопросом я смотрел на брата. Ожидал, что он скажет.

— А ты знаешь, чей это сад? — спросил он.

— Не знаю.

— Питеровой Гельки. Уезжая отсюда, она взяла топор — а ты должен помнить, что у Питера они были острые, — выскочила в сад, как сумасшедшая, и пообтесала все деревья. Говорили, будто бы на это место хотела переселиться одна женщина, из тех, у кого, будучи финагентом, останавливался на ночлег ее Василь. И вот Гелька топор в руки и… «Не мне, так пускай никому». А как там на самом деле…

Я больше ни о чем не спрашивал. Мне вспомнилось, как когда-то мы с братом лазили по болоту, обдирали лозу, чтобы купить тетради и учебники, и какими сиротливыми и голыми стояли те лозины. И вот яблони. Хорошо, что она не обтесала их вокруг, а только с боков, оставив полосы живой коры.

Домой мы шли молча. Брат все время курил, глядя перед собой. Мне тоже не хотелось говорить. На душе было пусто и неприятно. Словно кто-то очень близкий предал тебя, и предал открыто, бесстыдно.

Я не стал рассказывать брату о том, что не так давно видел Гельку.

И вот этот телефонный звонок.

Я сижу на кухне, курю, хотя два месяца тому назад бросил курить… И жене клялся, что это навсегда…

1983

ПЕСНЯ

От молодого снега весь двор был светлым и белым, как хорошо выстиранная и высушенная на морозе скатерть, но Алене показалось, что на дворе стало еще светлее, когда на него ступил сын, — в строго-черной, ладно подогнанной парадной форме морского офицера, высокий, стройный, с тонкими стрелками усов на красивом лице.

Толстомордый трехнедельный щенок бросился было ему навстречу по расчищенной от крыльца дорожке, вскочил в снег, завяз по уши и, не добежав до моряка пару метров, повернул назад в сени, проскочив мимо хозяйки, что мела дорожку к колодцу. Из сеней щенок влетел в прихожую, затем в комнату, с разгона налетел на кошку — та запоздало прыгнула в сторону, успев, однако, ударить лапой щенка по обвисшему уху. Он замотал головой от боли, но вспомнив, что на лапы налипло снегу, затряс ими, брызгая мокрым снегом на пол.

А высокий, стройный моряк тем временем шел по белой дорожке к дому, смотрел на Алену и улыбался ей такой родной улыбкой. Алена как стояла с веником в руке, так и замерла на месте, не зная, что делать дальше. Зачем-то оглянулась, поставила веник у забора, начала торопливо вытирать набрякшие от мороза красные руки и, словно опомнившись, сорвалась с места с криком: «Мишка, сынок!», повисла у него на шее. Он подхватил ее маленькое, но тяжелое тело, прижал к себе, поцеловал в мягкие теплые губы. Так они стояли какое-то время, прижавшись друг к другу, закрыв глаза. Потом он опустил ее на землю, но она не расцепила рук, лишь откинулась назад, придирчиво вглядываясь в его лицо. Черные волосы, гладкий, без единой морщины белый лоб, из-под которого смотрели глубоко посаженные карие глаза, тонкий с горбинкой нос, аккуратные, слегка опущенные по краям усики, сухой подбородок, которым заканчивался строгий овал лица, — все это, вместе взятое, придавало еще совсем юношескому лицу незнакомую ей серьезность и собранность, внутреннюю силу. Наконец, она отпустила его, всплеснула руками:



— Дед, вылитый дед. Весь, как есть, — заморгала часто глазами. — Пойдем, сынок, в хату, хотя там такой беспорядок… Думала, уберусь немного, успею — ведь знала, что приедешь, ожидала и — не успела…

Только теперь вылез из будки и виновато — проспал гостя — завилял хвостом старый черный пес с белой мордой и белыми лапами.

— Эх ты, лодырь, — упрекнул его Миша, потрепав за ухом, и пес радостно завертелся, запрыгал, стараясь дотянуться лапами до Мишиной груди.

— Совсем состарился. Отец подмогу уже принес… И ничего, ладят в одной будке, — сказала мать, кивнув на щенка, который выглядывал из сеней.

— Отец на работе?

— Сено возит. Наказывала, чтобы не опаздывал. Сегодня же соберемся вечером. Вчера закололи кабанчика, готовились…

— На ужин хватит? — пошутил сын.

— Хватит… Лишь бы здоровья хватило съесть…

— На это пока не жалуемся…

— Оно же так, сынок: ешь, пока рот свеж. Ты раздевайся, а я тут скоренько соберу на стол…

Она сновала скорым неслышным шагом то в погреб, то в сени, то к печи, а Михаил снял шинель и китель, сунул ноги в легкие домашние тапочки — они стояли у порога, словно ожидали его все это время, пока он странствовал по свету, и только теперь по-настоящему ощутил, что он дома, как будто и не ездил никуда. Ему было приятно ощущение легкости, охватившей его, будто вместе с шинелью и кителем он снял с себя невидимую ношу, избавился от всех забот. А главной заботой все эти последние месяцы, как ни странно, было ожидание поездки домой. Казалось, море, служба забрали его всего, он вжился в строгий армейский быт, жил его предписанным, аргументированным ритмом, и этот ритм не был ему в тягость, можно сказать, стал второй натурой, а когда стало известно, что подписан приказ на отпуск, — ожило, защемило все, что было связано с домом, с тем далеким, неотесанным деревенским парнем, каким он когда-то был. Хотя что значит — «неотесанным»? Тогда был один человек, теперь — другой, и Михаила радовало, что эти два таких далеких друг другу человека могут так мирно уживаться в нем.

Когда на столе уже стоял обед, будя воспоминания тонкими знакомыми домашними запахами, на улице затахкал трактор, и по двору размашистым шагом прошел отец. И вот он по-медвежьи занял весь дверной проем и в следующую минуту сгреб сына, сжимая в крепких объятиях.

После обеда Михаил пошел к бабе Зосе. Она жила у тетки Нины, старшей своей дочери, и пройти нужно было все село. Из сеней, пригибая голову, он ступил в хату. Тетка Нина стояла у порога, словно ждала его.

— Ми-и-ша, ты ли это?! — расплылась она всем широким лицом, поцеловала и засмеялась здоровым грудным смехом открытого человека: — Ой, как давно с усатыми не целовалась!

— С кем это ты там целуешься? — послышался слабый голос из боковушки.

— Со мной, баба Зося, — ответил Миша и шагнул за перегородку.

Баба Зося лежала на кровати возле печи. Высоко на подушке была видна только ее голова — нечто белое, сморщенное, как вымоченное яблоко, и на этом белом в темных впадинах глазниц кругло блестели глаза — с какой-то своей застарелой думой.

— Внучек… Приехал! — и удивилась, и обрадовалась старуха. Глухой хрипловатый голос выдавал, что она лежит давно и давно не была на свежем воздухе.

— Ага, приехал. А что это ты, баба Зося, разлеглась, как после жнива? Или, может, помирать надумала?

Михаил хотя и давно не был дома, а те короткие наезды после сдачи сессий, когда хочется все увидеть, всюду успеть, вряд ли можно брать в расчет, — в душе остался тем же деревенским парнем, каким был когда-то, и деревенского говора не утратил и не чурался его. Ему и самому было приятно чувствовать себя так, словно он уезжал из дома на короткий срок и вот возвратился. И теперь он сказал «разлеглась» и «жниво» намеренно грубовато-шутливым топом, чтобы вернуть себя того, давнего, и как будто в самом деле ощутил все, что было за словом «жниво» — и пыль, и духоту, и жажду, и желание прилечь в тени, выпростать ноги и лежать, закрыв глаза, слушать звон неба. Он ступил ближе к кровати, но тетка Нина потянула его за рукав: