Страница 4 из 43
Лёхич думал, что сейчас ему попадёт из-за того, что он не сразу справки принёс. Но мама только бросила в сторону, неизвестно кому:
— Если такие нищие вы, то зачем было идти в элитную школу?
В Лёхиче всё росло и росло изумление. А сквозь него проступала тихая радость, в которую он боялся поверить.
— А к…кому дали? — спросил он, боясь поднять на маму глаза.
— Каталкину, вроде, — сказала мама. — И потом девочке ещё, я не помню фамилий…
— Может, Катушкину? — перебил Лёхич.
У них Каталкина не было.
Мама, не слушая его, продолжала:
— А третий — этот, ваш… Ты говорил, новенький пришёл к вам. Вроде, Прокопьев. Семеро у них там по лавкам, и отца нет. Умер, вроде, отец.
И снова сказала кому-то ещё, не Лёхичу:
— А ты, лахудра, думала, когда семерых заводила, что всякое может быть? Или заранее знала, что сможешь всюду ходить побираться: «Ах, у меня детей много!»
Он вздрогнул, услыхав, с какой ненавистью она говорит. И тогда она ему объяснила по-свойски, по-бабьи, точно своей подружке:
— Мамка там — пугало огородное, видал бы ты! Волосы вот так, в разные стороны… И на человека-то не похожа…
Лёхич как-то видел её — мама новенького приходила зачем-то в школу. Она и впрямь не похожа была на маму. И на человека не похожа была, скорей на какую-то птицу. Всклокоченная, с длинным носом. Ростом низенькая, и ещё сутулится. Руки она в карманах держала, и локти торчали назад, как будто крылья.
Но не было никаких сомнений, что она — чья-то мама, потому что за её куртку сбоку держалась какая-то малявка, Лёхич и не понял даже, мальчик или девочка. И эта малявка пищала:
— Мам… Ну, мам…
И новенький тоже, увидев её, вдруг улыбнулся и тихо сказал:
— А, мамка…
И побежал к ней.
Лёхича тогда зависть кольнула, только он не понял, что это зависть. Больно где-то внутри сделалось и очень одиноко. Сам он никогда не сказал бы про свою маму вот так: «А, мамка…» Чуть удивлённо и с проступающей самой по себе улыбкой…
— Я, если б была такая страшная, чёрная, сидела бы тихо, чтоб меня и не видать было, — горячилась между тем мама Лёхича. — А эта — выскочка, так и лезет вперёд, выпячивает своего сынка.
На собрании мама Прокопьева вела себя и вправду странно. Лехичева мама глядела на неё и кривилась. Классная, Галина Николаевна, рассказывала, у кого как с математикой, хвалила двух ребят, что они стараются, а про всех остальных говорила скопом, что все позабыли, какие в лицее требования, и что надо было думать, прежде чем поступать…
— Больше я и не знаю, про кого доброе слово сказать! — разводила она руками, поворачиваясь так, чтоб её руки всем были видны.
И за одной партой лохматая, носатая женщина по-школьному, по-хулигански подсказывала ей громким шепотом:
— Ещё Прокопьев! Миша Прокопьев!
Мама Лёши Михайлова оглядывалась на соседок, сама вертелась как школьница, кивая всем на маму-Прокопьеву, приглашая всех молча осудить её. А той до них дела не было, лишь бы похвалили её сынка.
— Прокопьев — такой же разгильдяй, как и все! — отреагировала, наконец, математичка. — При его-то способностях, я вам скажу, он даже не вполсилы, он во-от на столечко учится.
Она показала двумя пальцами — на сколечко, и носатая вдруг расцвела. Всё-таки вытянула она похвалу своему разгильдяю — не учёбе, так хотя бы его способностям.
А после собрания, как ни расстроена была мама Лёхича, что ему не хватило бесплатных обедов, она остановилась в коридоре поговорить с другими родителями про то, как трудно сейчас учиться и как много денег надо сдавать — то на ремонт, то на какие-нибудь курсы-факультативы, то на поездку в театр.
— А всё потому, что здесь это… музыку учат, — изрекла чья-то бабушка со знанием дела.
— Как — музыку? — ахнули сразу несколько человек. — Здесь разве музыкальная школа? Здесь — физико-математическая…
Но бабушка не сдавалась.
— Внучка говорит, здесь такие… Слово такое, из музыки…
Все уставились на неё вопросительно, и тут мама Прокопьева, проходя мимо них к выходу, подсказала:
— Мажоры, что ли?
И бабушка закивала, а вслед за ней и мама Лёхича, и ещё чья-то:
— Да, так мой и говорил: одни, мол, мажоры здесь…
А за мамой Прокопьева уже дверь захлопнулась. И чья-то бабушка вздохнула, глядя в глухую дверь:
— Понятно, детей полный дом, бежит…
И мама Лёхича опять ощутила обиду: если у тебя дома один остолоп, и ты с ним одна-одинёшенька, никто тебе не посочувствует, знай сама корми-одевай и выводи в люди…
Мама Прокопьева пропустила один троллейбус — в давке ей не хотелось ехать, вошла в следующий и быстро плюхнулась на заднее сидение, пробормотала привычное: «Пускай хоть девяносто девять старушек…». Откинулась на спинку сидения и вытащила телефон.
— Хвалили тебя, да, а ты как думал, — говорила она. — Это не твоя заслуга, это удачный набор генов, в кого тебе тупым быть? Отец твой…
Миша слышал уже сто раз, что его отец мог бы стать кем угодно, хоть академиком, хоть президентом страны.
Отца не стало всего-то три года назад, а Мишка уже его подзабывать стал. И лучше всего Мишка помнил, что ему долго было ничего нельзя. Нельзя было зажигать верхний свет, а настольную лампу — только если не против папа. И немыслимо было впустить в дом друзей. Мишка, если к нему приходили, со всеми на лестнице разговаривал. И как-то мама вынесла на подносе в подъезд чашки с компотом. И сказала:
— Тсс, мальчики, Мишин папа уснул.
С братом и сестрой надо было говорить только шёпотом. И только не в комнате, где папа лежал. Туда и на цыпочках заходить не всегда разрешалось. А если вошёл — шмыгай скорее за занавеску, где их кровати стояли. Была бы у них в доме ещё одна комната, Мишка бы вообще к отцу не входил.
Отца Мишка всегда боялся. В памяти у него сохранилось глухое утро, похожее больше на ночь. Мягкая чернота, обволакивающая, засасывающая под одеяло, куда-то в самую тёмную и тёплую глубину.
И в эту глубину влезают ненужные тебе, ненавистные руки, берут тебя поперёк спины и трясут так, что и кровать двигается, и тянут тебя за ногу, и дёргают за нос. И грубый низкий голос, совсем не нужный здесь, всё повторяет и повторяет слова, значения которых Мишка не знает:
— Уже десять минут седьмого.
Трудно пошевелиться и трудно сказать что-то, но Мишка всё же выговаривает сквозь сон самое главное:
— Уйди! Уйди от меня!
Он понял, ещё не проснувшись: папа хочет отвести его в садик. Но ведь мама не ходит в садик, и Танька тоже не ходит.
— Я дома буду! — говорит Мишка.
И чувствует, что он уже не в кровати. Папа поднял его и несёт, и сажает в пустую ванну, прямо в пижаме. Начинает литься вода, горит яркий свет, Мишка кричит в испуге. И слышит — мама тоже кричит у отца за спиной, в дверях ванной. И отец говорит ей:
— Мне некогда. Хочешь — веди сама.
И Мишку поднимает вверх в мокрой пижаме.
— Проснулся? Это, мокрое, скидывай — и бегом одеваться.
Мишка натягивает колготки, и нога там в узкой трубе упирается во что-то, в какие-то складки. Его учили: колготки надо сначала собрать вот такими складками, как гармошкой, а уж потом — ногу туда просовывать. Так — правильно, но так — хуже, чем когда просто запускаешь ногу в длинную узкую трубу. Почему бывает, что если правильно — то это хуже?
Мишка ничего понять не может. Он смотрит на смятые колготки, думает: «Там моя нога… А это мои руки…» Хочется замереть, чтоб почувствовать, что ты — это в самом деле ты. Тогда он, наконец, разберётся с колготками. Но папа уже одетый, в длинном тулупе — в дверях стоит.
Во дворе метёт, и ветер кидает в тебя иголки. Совсем темно. Мишка вспоминает: он видел — других детей родители вносят в вестибюль садика на руках. Он думает об этом, пока идёт возле папиной ноги, представляет, что его несут, и ему тепло и не страшно. Пола папиного тулупа хлопает его по плечу. За длинный тулуп дети в группе прозвали его папу «Почтальон Печкин».