Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 58 из 83

Ночью с 26 на 27 февраля 1920 года (по новому стилю) я был вызван на тяжелый допрос. Я хорошо помню эту дату, потому что это была как раз ночь на мой день рождения: мне должно было исполниться тридцать лет, и весь этот день я провел в убеждении, что это последний день моей жизни...

Солдат снова отвел меня по длинным лестницам и переходам в тот же «Кабинет тов. Менжинского». Помнится, именно в этот раз сопровождавший тюремщик грозил меня приколоть.

Агранов встретил меня совсем нелюбезно. «Все ваши друзья дали полные показания, во всем признались и осветили нам и вашу роль в деле. Только вы один продолжаете молчать и отрицать. Ничего нового вы не откроете, но дальнейшее молчание с вашей стороны становится просто г л у по...» На этом я прервал Агранова и, не повышая голоса, сказал ему, что до сих пор я отвечал на его вопросы, так как они ставились в корректной форме, но если он будет говорить со мною в таком тоне, я вообще ему ничего отвечать не буду...

Я совершенно не ожидал того действия, -которое возымели мои слова. Агранов привскочил со своего кресла и совершенно другим голосом сказал: «Извините, Сергей Евгеньевич, прошу вас извинить меня за эти слова... но ваше поведение заставляет нас нервничать!» Как ни странна эта фраза в устах Агранова, я ручаюсь за ее точность. Чем было вызвано такое совсем необычное для чекиста поведение — я не знаю.

«Хорошо,— отвечал я,— я буду, насколько смогу, и дальше отвечать вам, но скорее мне можно было бы жаловаться, что ваше поведение может меня нервировать...»

Мимолетный любезный тон тут же соскочил с Агранова и он начал всячески грозить мне. «Вы, может быть, думаете, что мы не можем расстрелять вас?» (Чтобы понять это странное по тогдашним понятиям заявление, надо сказать, что незадолго перед тем было опубликовано постановление ЦИКа — Центрального Исполнительного Комитета Совета — о том, что расстрел без суда по политическим делам в Советской России ныне отменяется.) «Мы расстреляем вас не по политическому делу,—продолжал Агранов,—а за шпионаж!» Совершенно искренно я заверил Агранова, что у меня никогда и сомнения не было в том, что ЧК может расстрелять меня или кого ей угодно...

Не зная, как понять: не иронизирую ли я? — Агранов мрачно на меня посмотрел: «Да, если вы будете так держаться, мы вас, конечно, расстреляем... Но раньше мы вас все же заставим говорить!» Признаюсь, в этот момент я не без ужаса подумал о пытках, но, на мое счастье, Агранов продолжал: «Я говорю не о пытках, которых мы не применяем (он подчеркнул эти слова голосом), но у нас есть методы заставить людей давать показания...» Что именно этим хотел сказать Агранов, я не понял, но его заявление о пытках меня очень ободрило: какой смысл был ему лгать и этим меня успокаивать? В том, что ЧК порой применяла пытки, я, конечно, не сомневаюсь, этому есть достаточные доказательства.

Однако, невольно успокоив меня относительно пыток, Агранов продолжал запугивать меня расстрелом и назвал ряд ранее арестованных, находившихся в связи с нами, а теперь, по его словам,— расстрелянных. Кстати, из его слов и перечня имен я увидел, что очень многое ему неизвестно. Назвал Агранов среди расстрелянных и имя начальника штаба нашей военной организации, полковника Генерального штаба Ступина. Этим он сделал большую ошибку. Я не знал, что Ступин расстрелян и, судя по опубликованным в советской печати выдержкам из его показаний ЧК, я очень опасался для себя лично и своих друзей его возможных дальнейших признаний. Теперь, думалось мне, если Ступин правда расстрелян, а тон Агранова склонял к мнению, что он сказал правду,— это значит, что Ступин держался на допросах лучше, чем мы опасались. И во всяком случае возможность очных ставок с ним отпадала. Безусловно, говорить мне о расстреле Ступина («между прочим, за то, что он не назвал вас...») было с точки зрения ЧК ошибкой.

Я с внутренней радостью отмечал ошибки следователя, но тут же сам сделал большую ошибку, которой Агранов позднее ловко воспользовался...

«Вот выдержки из показаний ваших друзей,— сказал Агранов, подвигая ко мне несколько листов, переписанных на машинке-— Прочтите вот это.» Я прочитал две выдержки из показаний Леонтьева и Герасимова и увидел, что они действительно о многом рассказывают... если только это были их действительные показания.





«Что вы об этом скажете?» — спросил Агранов. «Выдержки написаны на машинке и даже не подписаны...» — уклончиво ответил я. Лицо Агранова перекосилось: «Вы подозреваете нас в подлоге!» — воскликнул он и, быстро открыв ящик стола, стал в нем рыться. «Я привык критически относиться к текстам»,—отвечал я, сделав неопределенный жест рукой. Между тем Агранов выложил на стол подлинные рукописные показания Леонтьева и Герасимова и, найдя нужное место у первого, протянул мне лист, что-то закрывая на нем рукою. «Посмотрите, верно ли у нас переписано!»—сказал он. Тут-то я и сделал ошибку, которую осознал только долго спустя и только после моего сидения в Бутырской тюрьме с Леонтьевым: я сообщил Агранову, что я мало знаком с почерком Леонтьева: «Я плохо знаю этот почерк и предпочитаю видеть показания Герасимова...» Эти слова, хотя и произнесенные спокойным тоном, снова взбесили Агранова. Он опять с дикой ненавистью посмотрел на меня и резким движением бросил обратно в ящик все подлинные показания. «Идите и готовьтесь погибнуть! (я точно запомнил эту театральную фразу),— воскликнул он с жестом провинциального трагического актера.— Если же вы одумаетесь и согласитесь дать показания,— прибавил Агранов,— напишите мне два слова и передайте через стражу, я вас тогда вызову. Вот вам карандаш и бумага!»

«Благодарю вас, они мне не нужны, я все равно не могу сказать вам больше того, что сказал»,— отвечал я.

«Так выпогибнете!» —вскрикнул Агранов.

Стража увела меня обратно в камеру.

Я был в тот момент убежден, что меня действительно ждет расстрел. Вряд ли сегодня утром,— думал я,— надо все-таки проделать кое-какие формальности и отдать распоряжение, скорее в следующую ночь, к утру...

Я, понятно, не припоминаю всех отдельных мыслей и чувств, охвативших меня, но очень ясно помню общее мое состояние. Обычно ровно текущая река душевной и умственной жизни вдруг превратилась в какой-то бешено мчащийся поток... Конечно, никакое сравнение никогда не точно, но именно нечто подобное переживал я тогда. Мысли мои то рисовались мне с необычайной для нормального сознания яркостью, то вдруг, как во сне, туманились, прерывались, смешивались и заменялись другими, как будто совсем безо всякой внутренней связи. Среди этого мчащегося потока психической жизни, мое волевое «я» напрягалось до чрезвычайности и всеми силами стремилось установить в этом хаосе какой-то порядок и стройность. «Я должен держать себя в руках, я должен быть спокоен, я должен умереть с достоинством»,— повторял я себе. «Господи, подай мне сил и крепости умереть в спокойствии и ясности духа»,— молился я... почти только об этом и молился. Я инстинктивно — скорее, чем вполне сознательно — боялся, углубившись в другие молитвы и мысли, распустить свою до отказа натянутую волю.

Я решил, что ничто во внешнем моем поведении не должно перемениться. Поэтому, вернувшись в камеру, хотя мне совсем не хотелось спать, я немедленно лег и притворился спящим. Впрочем, что другое я мог делать в темноте, как не лежать? К утру я все же действительно заснул и проснулся только от звука отпираемой двери. «За мной пришли!» — мелькнуло в голове, но тотчас по свету из окна я понял, что для расстрела сегодня уже поздно: как правило, ЧК днем не расстреливала. Действительно, в приотворенную дверь мне только всунули половую щетку для ежедневной уборки камеры.

Так встретил я день своего рождения, своего тридцатилетия.

Я подумал о близких, прежде всего о Папа и Мама... Они не знают, что сегодня последний день моей жизни, но, наверное, думают обо мне... Но снова, как и ночью, я инстинктивно начал запрещать себе думать о близких или о себе самом, чтобы ни на минуту не ослабить струну своей воли.