Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 57 из 83

Боже мой!.. как все это было комично-наивно и глупо, если бы знать всю подоплеку дела. Но я ее тогда не знал...

Между тем, вглядевшись в Виноградского, я поразился его внешности. За короткий срок, что я его не видел, он страшно переменился. Было ли это изменение только последствием страха и одиночного заключения в тяжелых физических условиях или проистекало также от нравственных мучений вследствие предательства — трудно сказать. Однако на основании дальнейших — моих собственных и других — наблюдений за Виноградским (но, конечно, уже в свете того, что я узнал о нем позднее), я склоняюсь к мысли, что он тогда изменился под влиянием животного страха за свое существование, а не от нравственных терзании. При тех, сравнительно немногих, данных,  которые Виноградвкий смог первоначально дать ВЧК, он не был уверен, достаточно ли он предал для своего спасения. Когда же, при помощи его дальнейшей агентурной работы в камерах ВЧК, раскрылось большое дело, Виноградский постепенно успокоился за свою судьбу, что и отразилось на его улучшившемся внешнем виде.

Только потом я понял, что переживал Виноградский, когда, сидя с ним в камере, я безо всякой задней мысли рассказал ему следующий случай. Один арестованный ЧК офицер, чтобы спасти свою жизнь, предал своих товарищей. Те были расстреляны, но та же судьба постигла и самого предателя. «Больше он нам полезен быть не может, а куда нам девать таких подлецов?» — сказал о нем видный чекист, кажется, Петерс (тогда я точно помнил его имя и имя расстрелянного предателя и назвал их обоих Виноградскому). Я ясно видел, как взволновал его этот рассказ, как он изменился в лице и с каким чувством повторял: «Какие мерзавцы, какие бездомные мерзавцы!» Я тогда не понял, что творилось на душе Виноградского, и сказал ему, что меня это скорее утешает: пусть погибают тоже те, кто предает, и пусть те, кто стоят на грани предательства, знают, что их подлость иногда не спасает от пули...

Виноградский потом несколько дней возвращался к этому моему рассказу, который, вероятно, страшно его мучил. Однако я был так далек от каких-либо подозрений против него, что и это не навело меня на них.

Между тем Виноградский держался со мною очень умно и ловко. Он сообщил мне, между прочим, что ему сказали при допросе, что его предал С. М. Леонтьев. «Я убежден, что это ложь,— сказал я,— Леонтьев никого не выдал и не выдаст.» — «Я тоже в этом уверен,— отвечал Виноградский,— но при допросе мне говорили, что он предал многих и, в частности, вас...» Очевидно, ЧК поручила Виноградскому вселять во мне недоверие к Леонтьеву. Это же я потом увидел на собственных допросах. «Между прочим,— говорил Виноградский,— мне сказали, что Леонтьев показал, что «Сергей Павлович» — это вы. Ведь это же верно?» — «Верно-то верно,— ответил я,— но Леонтьев этого сказать не мог, а чекисты, вероятно, догадываются по разным признакам...» Впоследствии я понял, что именно этой неосторожной фразой в разговоре с Виноградским и аналогичными признаниями, которые он ловко из меня выуживал, я подвел базу под голословные догадки доноса Виноградского.

Таким же образом он выудил у меня опасное признание относительно В. Н. Муравьева. Виноградский знал, что Леонтьев имел какие-то сношения с «Муравьевым» (но точно не знал — с каким), и правильно чуял, что эти связи — политические, а не чисто светские. Он, конечно, поспешил донести об этом Агранову. Однако ЧК тоже не знала, о каком именно Муравьеве шла речь. Выяснить это было поручено тому же Виноградскому.

Его ежедневно вызывали из нашей камеры, будто бы «на допрос», на самом же деле он. докладывал Агранову о результатах своих разговоров со мною (я потом — с другими заключенными) и получал новые задания. По возвращении с одного из «допросов», Виноградский сообщил мне, что со слов Агранова он понял, что наше дело разрастается и производятся все новые и новые аресты. «В частности, по связи с Леонтьевым, арестован какой-то Муравьев,— говорил мне Виноградский,— и я не понял, о ком идет речь, о Валерьяне Николаевиче (дипломате), или о Николае Константиновиче (присяжном поверенном). Как вы думаете?» — «Я полагаю, что дело идет скорее о Валерьяне Николаевиче...» — сказал я и тем самым, не ведая того, подвел фундамент под предательский донос Виноградского против Муравьева. Впоследствии, в Бутырской тюрьме,  я встретил В. Н. Муравьева и рассказал ему, каким образом я был невольной причиной его ареста. Тогда же мы с ним могли выяснить, что арестован он был через день или два после моего разговора в камере с Виноградским. После ареста Муравьев, как и некоторые другие мои политические друзья, сидел в той же камере с Виноградским и в свою очередь подвергался его «агентурной обработке». Своими разговорами с ним они невольно, но очень существенно, помогали ЧК и вредили самим себе и своим друзьям...

Когда я вспоминаю то время и мое сидение с Виноградским, я так ясно вижу, как однажды утром он стоит на коленях у своей койки и, как-то по-католически сложив руки, предается молитве. Вдруг входит тюремщик и вызывает его «на допрос». Виноградский поспешно встает с колен и идет... делать ЧК свой очередной донос... Была ли его. молитва только благочестивой позой, или он действительно молился? Кто знает? Душа человека — потемки...





Не много времени я просидел с Виноградским. Снова вошел в нашу камеру тюремщик и приказал мне «собирать вещи». Меня перевели в новую и значительно худшую камеру. Отопление здесь не действовало, и это в морозное время было весьма неприятно. Тут мне суждено было просидеть в одиночном заключении несколько месяцев и пережить немало тяжелых дней.

Говорят, слова не помогают в жизненных горестях, но я не могу с этим согласиться. На стенах моей камеры какой-то сидевший там раньше заключенный тщательно вырисовал карандашом: «И ЭТО ПРОЙДЕТ». Эти три слова восточной мудрости служили мне большим утешением в то время, и я как-то настроился воспринимать происходящее со мною под другим углом зрения.

Это было первое и самое длительное мое одиночное заключение. Отсутствие книг очень давало себя чувствовать. При Внутренней тюрьме числилась «библиотека», но, за редкими исключениями, заключенным, не имевшим права получать книг «с воли», книг не выдавали и оттуда. В таком положении я провел тогда месяца три-три с половиной. Отсутствие книг (как и запрещение женщинам заниматься шитьем) входило в систему ЧК, угнетая психику заключенных.

В то время я был лишен права получать какие-либо передачи с воли, то есть еду, мыло, белье и т. п. Само собой разумеется, никаких писем я в то время не получал и свидании не имел.

В тюрьме ВЧК царствовала тишина. Заключенным в камерах некоторые караулы запрещали разговаривать, другие — более мягкие — позволяли говорить, но только вполголоса, почти шепотом. Мне лично не раз запрещали даже ходить по камере. Шагов самой стражи по коридору не было слышно, так как зимой и летом караул ходил в валенках. Это не только поддерживало тишину, но и позволяло страже незаметно подкрадываться к дверям камер и наблюдать за заключенными через «глазок». Тишина изредка прерывалась стуками в дверь камер: так заключенные вызывали стражу. Стучать полагалось «только по делу», не громко, не настойчиво и не часто, иначе на стучащего иногда накладывались взыскания, ругань же караула была всегда неизбежна.

В уборную выводили заключенных (каждую камеру отдельно) два раза в день; утром и вечером. «В крайних случаях», если в камере не было «параши», можно было проситься еще. Но если проситься больше одного раза в день, это вызывало негодование и даже бешенство стражи. Она тогда не только не выводила камеру в уборную, но потом разными способами притесняла ее... Можно себе представить, как тяжела была порою невозможность выйти в уборную чаще, чем два-три раза в сутки... В моей камере несколько месяцев не было «параши». При холоде и повышенной нервности заключенных такое положение являлось иногда просто пыткой. Не знаю, входило ли это тоже в систему ЧК, или было только упущением, но я лично пострадал от этого немало; как я слышал, некоторые совсем расстраивали себе здоровье таким способом. Впрочем, постоянное присутствие «параш» в камерах, с чем я познакомился впоследствии, тоже имело отрицательные стороны, особенно в переполненных камерах. Когда в камере имелась «параша», заключенных, иногда даже желудочных больных, в неурочное время в уборную совсем не выпускали. Смешение остатков испорченной пищи (в частности, прокисших щей) с мочой и экскрементами заключенных создает весьма характерный и не очень приятный запах, который я слишком хорошо помню и мечтаю никогда в жизни больше не ощутить.