Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 59 из 83

Я очень ясно помню себя в это время. Я чувствовал себя как всадник на лошади, которая настороженно и напряжеяно смотрит на что-то и вот-вот готова испугаться, шарахнуться в сторону и закусить удила. Всадник, в свою очередь, весь напряжен и, храня наружное спокойствие, хочет своей волей, поводом и шенкелем заставить лошадь идти спокойно в указанном направлении... Опять-таки, этот образ не совсем точен, но все же, мне кажется, в общем передает мое тогдашнее настроение. Я чувствовал себя всадником, с той существенной разницей, что лошадь была не подо мною, а во мне самом... Я хотел быть всадником и подавить в себе готовую испугаться и обезуметь лошадь, и это мне тогда удалось. Благодарю Бога за эту милость.

День моего рождения, который я тогда считал последним днем моей жизни, прошел подобно другим тюремным дням в одиночке. Я был голоден, как всегда. Насколько помню, волнение на этот раз совсем не уменьшило чувство голода. Как я решил, внешне я вел себя в этот день так же, как и в другие дни: столько же времени ходил по камере (я говорил уже, что это надо было делать осторожно, соблюдая тишину), столько же времени сидел или лежал на койке, столько же времени делал гимнастику... Как мне казалось — не знаю, было ли это объективно верно — стража чаще обычного заглядывала в глазок моей камеры.

Настал вечер. Хотя я и решил делать «все, как обычно», я на этот раз не надел ночной рубашки, я остался в дневном белье, чтобы не переодеваться при чекистах и быть готовым скорее, когда за мною придут, чтобы вести на расстрел.

Я лег спать, и мне, как и в прошлую ночь, удалось заснуть. Проснулся я еще ночью (было совершенно темно) от шагов нескольких человек перед дверями моей камеры. Замок ее вообще отпирался довольно трудно, но на этот раз мне показалось, что с ключом возились особенно — бесконечно — долго. Это было очень неприятное и нервирующее ощущение... Я слышал сдавленную ругань стражи, относящуюся к замку моей камеры: «Да отсюда, что ли, забирать-то?» — услышал я шепот. «Говорят тебе — отсюда!» — отвечал другой голос.

Наконец неприятная возня ключа в замке прекратилась, запор щелкнул, в камере зажглось электричество, дверь отворилась и ко мне вошли три стражника.

Во время возни с замком я чувствовал в себе нарастающее и очень неприятное чувство нервности, но с момента открытия двери на меня нашло полнейшее спокойствие и ясность духа. Мне не стоило никакого волевого напряжения их поддерживать.

Мое самочувствие превосходно,— подумал я и мысленно поблагодарил Бога за этот дар Благодати. Я приподнялся на локте на койке и спросил: «Вставать?»

«Нет, не нужно,— ответил мне один из тюремщиков,— мы за койками пришли». Надо сказать, что в моей камере помещался небольшой склад запасных коек.

Забравши две-три койки, стража вышла. Снова наступила темнота.

Это была ложная тревога! Мое спокойствие снова сменилось волнением: я почти жалел, что меня не взяли, когда я был так хорошо настроен... Теперь надо опять ждать...

Я не мог уже заснуть и невольно прислушивался ко всякому звуку в ночной тишине. Несколько раз я слышал приближающиеся шаги в коридоре, но они проходили мимо. Когда же, наконец, за мной придут? Я не хотел об этом думать, но, несмотря на все свои усилия, не мог прогнать эту навязчивую мысль.





Время тянулось мучительно медленно. Наконец дверь камеры растворилась и... мне снова всунули половую щетку. Наступила обычная тюремная дневная жизнь...

Что это такое? Почему меня сегодня не расстреляли? Конечно, инстинкт самосохранения толкал меня радоваться, но, с другой стороны, это неопределенное откладывание было очень мучительно. Нельзя, понятно, сказать, чтобы я был огорчен, что меня уже не расстреляли, но нельзя также сказать, чтобы я этому полностью радовался: трудно словами выразить ту мешанину, которая была тогда в моей голове.

Так прошло несколько недель.

Первые дни я по утрам все ждал расстрела, но, конечно, уже менее определенно, чем в первый день. Потом ожидание неизбежного расстрела сменилось во мне неопределенной надеждой.

Время шло, и я не понимал, что происходит в нашей судьбе — моей и моих друзей. Только впоследствии я услышал версию, которую и имею основание считать правильной, хотя, понятно, документально доказать ничего не могу.

Как раз во время наших арестов советская власть вступила в сношения с английским правительством, и в московских большевицких кругах зародилась надежда на официальное признание советского правительства. В Лондон для переговоров был послан видный, старый коммунист из «ленинской гвардии» — Л. Б. Каменев (впоследствии расстрелянный Сталиным). Каменев для укрепления своих дипломатических позиций в Англии очень настаивал, чтобы декрет о прекращении бессудных политических казней ВЧК, принятый и опубликованный именно для «заграницы», проводился бы на практике... по крайней мере, во время переговоров... Между тем, в Лондоне Каменеву сделались известны наши аресты, о которых сообщил туда тот самый Поль Дьюкс (теперь уже сэр Поль Дьюкс), о невольной роли которого в наших арестах я уже говорил (именно он командировал к нам выдавшую нас Петровскую). Поэтому Каменев особенно настаивал перед ВЦИКом, чтобы по этому — известному англичанам — делу не было бессудных расстрелов. Вследствие этого ВЧК получила специальное распоряжение нас не расстреливать,— что последняя собиралась сделать,— и через некоторое время наше дело из тайников «Особого отдела», по распоряжению ВЦИКа, было передано в «Верховный Трибунал СССР», где, как я расскажу после, оно действительно было заслушано в публичных заседаниях.

Я говорю все это, чтобы объяснить, почему ни я, ни мои друзья не были тогда расстреляны ВЧК, но, конечно, я ничего этого тогда не знал и поэтому ничего из происходящего не понимал.

Единственное, что начало тогда постепенно проясняться в моей голове, это роль в нашем деле Виноградского.

Я пришел к этому убеждению не сразу и вначале даже старался противиться первым неблагоприятным для него выводам из анализа известных мне фактов. Однако постепенно уверенность в виновности Виноградского выкристаллизовывалась в моем сознании. Тот же путь подозрений, сомнений, потом уверенности проделал, как он мне потом рассказывал, и С. М. Леонтьев. Когда через несколько месяцев мы с ним встретились в Бутырской тюрьме, мы внезапно проверили и подкрепили заключения, к которым пришли порознь, каждый своим путем.

Моя тюремная жизнь в одиночке Внутренней тюрьмы текла неумолимо серо и однообразно. Помимо полной неопределенности моего положения, вся опасность которого, при осведомленности ВЧК о нашей деятельности, была очевидна, физические условия заключения были довольно тяжелые. Температура неотапливаемой камеры в феврале месяце в Москве была более чем прохладная. Градусника в камере, разумеется, не было, но за ночь вода в моей кружке, если и не замерзала, то все же иногда подергивалась «салом» — значит, температура приближалась к 0°. Меня спасали мой прекрасный военный романовский полушубок и теплые сапоги. Особенно мучителен был холод при тюремном недоедании — даже голоде. Помню, как несколько дней подряд мне давали хлеб, явно облитый керосином. Первый раз я заявил об этом страже, которая отобрала у меня весь мой хлебный паек, ничего не дав взамен. На основании этого опыта следующие дни я ел свой керосиновый хлеб, уже ничего не заявляя страже. Наконец однажды мне дали ломоть хлеба, буквально пропитанный керосином. Я еще не начал его есть, как в камеру вошел тюремщик и сказал: «Сегодня хлеб облит керосином; если вы его меньше половины съели, то отдайте — новый паек получите». Я подошел к своему чемодану, где хранился у меня хлеб, и, заслоняя его спиной от тюремщика, быстро отломил от пайки около трети. Отдав оставшийся кусок тюремщику, я получил от него новый полный паек хлеба, без керосина. Хотя керосиновый хлеб — большая гадость, я ясно помню, что я радовался не столько тому, что наконец получил хлеб без керосина, сколько тому, что мне удалось утаить сверх того кусок в 60—70 грамм. Кажется, я никогда в жизни не ел с таким удовольствием самое вкусное блюдо, как в этот счастливый день поедал кусок суррогатного хлеба, пропитанный керосином!