Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 30 из 33

Начну с Герцена. В своем «Дневнике» (1841–1845 гг.) он неоднократно касается этих вещей. Его удивляет и сердит неуважение людей к настоящему. «Если глубоко всмотреться в жизнь, – говорит он, – конечно, высшее благо есть само существование, какие бы внешние обстановки ни были. Когда это поймут – поймут, что в мире нет ничего глупее, как пренебрегать настоящим в пользу грядущего. Настоящее есть реальная сфера бытия. Каждую минуту, каждое наслаждение должно ловить, душа беспрерывно должна быть раскрыта, наполняться, всасывать все окружающее и разливать в него свое. Цель жизни – жизнь»{91}. Но люди умеют только вспоминать об утраченном; они не дорожат настоящим, жертвуя им мечтам о будущем или страху перед ним; между тем будущее никогда не устраивается по нашим мыслям, а как придется, «давая сверх ожидания и попирая ногами справедливейшие надежды»{92}.

И таков он сам: его отношение к настоящему лишено той непосредственности, которую он считает нормальной. Страх случайного, тень грозного фатума, царящего над человеческой жизнью и развивающего из безразличного поступка чудовищный результат, преследует его по пятам. Прежде чем почувствуешь и сознаешь, ты вовлечен в безвыходное положение; где же свобода? С ужасом говорит он о шаткости всего святейшего и лучшего в жизни. Все в жизни шатко, кроме мысли, а она одна не может насытить вполне, потому что она – «уже снятие жизни индивидуальной, единственной полной». Он знает, что страх перед этой шаткостью – болезненное и нелепое чувство, но не может подавить его к себе. «Мы ужасно виноваты перед настоящим, – пишет он Огареву 1-го января 1845 г. (и то же повторяет в дневнике), – все воспоминания да надежды, sui generi[92] абстракции, а жизнь течет между пальцами незаметная, неоцененная. Нет, стой, хороший миг, дай мне из тебя выпить по капле! Минута истинного восторга беспамятна и безнадежна, потому что она полна собой. В самом деле, настоящее никогда не бывает одно; все былое, жизнь наша отражается в нем, хранится, но только оно не должно подавлять. Я говорю об этом не столько для вас, сколько для себя; я не могу держаться на этой высоте реально-практической; если я не подвержен романтически-заунывным грюбелеям, то я подвержен трусости перед будущим, мое наслаждение часто тускнеет от холодной мысли: а может, завтра я утрачу его? Мало ли что может быть? Так думать – надо быть сложа руки и подогнув ноги; а все-таки приходит на ум. Человек всего менее может сдружиться с чрезвычайной шаткостью, непрочностью всего лучшего, что у него есть. Дело-то, кажется, простое: чем прочнее вещь, тем она каменнее, тем далее от нас. Именно в этом мерцании des Schwebende[93] в этом нежном, шатком – последнее слово, последнее благоухание жизни, потому что прочное неподвижно, апатично, а нежное – процесс, движение, энергия, das Werde[94]{93}. В дневнике он подробнее развивает эту глубокую мысль. «Не только блага жизни шатки, но сама жизнь шатка; малейшее неравновесие в этом сложном химизме, в этой отчаянной борьбе организма с своими составными частями – и жизнь потухла; однако из этого не следует, что лучше не родиться, или, родившись, зарезаться, чтобы не подвергнуться случайностям. Все прекрасное нежно, это – цветы, которые мрут от каждого холодного ветра, в то время, как суровый стебель крепнет, но зато он и не благоухает и не имеет ярких лепестков. Жизнь в высшем проявлении слаба, потому что вся сила материальная была потрачена, чтобы достигнуть этой высоты: мускулы можно резать, члены отнимать, а до мозга нельзя грубо прикоснуться. Таковы блага любви – ими надобно упиваться, отдаваться им, жизнь в них ловить, ценить каждое мгновение. Nur we

er glühet, labet der Quel[95]{94}. И в результате он приходил к такому выводу: «Ловить настоящее, одействотворить в себе все возможности на блаженство – под ним я разумею и общую деятельность, и блаженство знания так же, как блаженство дружбы, любви, семейных чувств, – а там, что будет, то будет; на мне ответственность не лежит, тот ответит, кто скрыл талант в землю, чтоб его не украли»{95}.

Это взгляд мужественный и свободный; но в жизни Герцен, по его собственному признанию, не всегда обладал этим свободным мужеством. Правда, он умел и раньше, и еще в эти годы, с беззаветным упоением, без оглядки, наслаждаться минутой, но нередко мысль о будущем. Сах грозных случайностей отравляли ему настоящее. Замечательно, что когда возможность становилась настоящим и ожидание уверенностью, он опять находил в себе твердость и покой. «В решительные минуты, – говорит он, – я, наконец, нахожу силу и стою будто на барьере во время дуэли – жду, чту пуля, мимо или в грудь… жду мрачно, собравши всю твердость. Середь ожидания появляется рефлексия, и я иду и на гору, и под гору с дикой, свирепой последовательностью, не отклоняя страшного, а всматриваясь в него»{96}.

Если Герцен боится будущего, то для Грановского настоящее затемняется прошлым. Он принадлежал к числу тех по преимуществу созерцательных натур, у которых воспоминание по силе чувства далеко превосходит самые переживания. Он говорит о себе в одном письме, что никогда ничего не забывает, что обиды и печали младенчества до сих пор способны глубоко волновать его, и применяет к себе пушкинские стихи: «как вино, печаль минувших дней в душе моей чем старе, тем сильней»{97}. «Я никогда не утешаюсь в моих душевных утратах, – говорит он в другом месте. – Я беру с собой горе на целую жизнь. Станкевич, сестры – они для меня ежедневно умирают снова»{98}. Его душа, как душа Тютчева, – элизиум теней, и это не только тени дорогих людей, но и тени всех разбитых надежд и иллюзий. С этим тяжелым грузом в душе идет он устало через жизнь, свято лелея память о прошлом и мало веря в возможность счастия. Скорбное воспоминание мешает ему безраздельно отдаться минуте и мрачит ему жизненную даль. Он ценит труд, помимо его прямой цели, еще особенно потому, что труд «лечит душу от больных желаний»: «у меня их было много, – говорит он, – и еще осталось довольно на дне души; я им не даю воли»{99}. Уже в 1843 году он пишет Вердеру: «Никогда я не понимал так хорошо то, что вы говорили мне тогда: труд и отречение! В сущности, только это и остается. Я отрекся уже от столь многих надежд моей молодости; мне остается еще только отречься от нее самой, и я скоро принесу и эту жертву, потому что сердце мое, я чувствую, становится старо и устало»{100}. А через год – и в лучшие свои дни – он пишет: «Счастливее всех других пока Герцен и я. Но долго ли продлится это счастие? У меня нет веры в жизнь, у меня напугана душа частыми утратами, и я боюсь новых. Сегодня все хорошо, завтра все может измениться. Я стал робок и мнителен…»{101} Герцен, трепещущий перед будущим, по крайней мере, свободен от власти прошлого; Грановский подвластен обоим, и до такой степени, что настоящее обращается для него в непрочную тропинку между двух бездн; у него нет и следа того смелого желания взнуздать и укротить дикую жизнь, заставить ее нести себя чрез пропасти и горы, которое наполняет Герцена.

Третий тип, и наиболее гармоничный, представляет собою Огарев. 1843–1845 годы были периодом, когда окончательно слагалось его мировоззрение, с удивительной полнотой воплощенное им потом в остальную часть его жизни. Две черты, к этому времени уже вполне выяснившиеся для него самого, следует признать наиболее характерными для этой сложной натуры: во-первых, слабость активной воли, делавшую его игралищем внешних условий и собственных страстей, во-вторых, присутствие огромной пассивной силы в глубине души, чувство глубокого покоя и непоколебимого упования, не покидавшее его ни в дни падений, ни в минуты душевных бурь. Из этих двух основных свойств его натуры выросло все его мировоззрение.

вернутьсявернутьсявернутьсявернутьсявернутьсявернутьсявернутьсявернутьсявернутьсявернутьсявернутьсявернутьсявернутьсявернутьсявернуться