Страница 31 из 33
Высшая цель, которую он ставит себе и всякому человеку, заключается в том, чтобы научиться спокойно править парусом среди бурного моря, победить случайность не путем бегства от нее, а путем нахождения себя в ней «тем же спокойным духовным существом, сохраняющим в несимпатичной жизни глубокую симпатию с самим собой, с миром своего чувства, сознания и поступков»{102}. Примирение должно быть не внешним, а внутренним; нельзя мириться со всякой мерзкой действительностью, признавая ограниченный момент действительным и непреложным: это – апатия или лицемерие. Но человек должен примириться с самим собою, то есть примирить себя, как единичного, с собою, как духом всеобщим. Этого внутреннего примирения человек достигает через проникновение себя истиной. Истина в чувстве есть любовь, истина в мысли – разумность; и то, и другое должно проникнуть нравственный мир человека, то есть мир его поступков. Только этим путем человек становится внутренне выше случайностей, то есть охраняет себя среди всех треволнений адекватным себе, своей вечной сущности. И только в этом – полное счастие: «полное счастие – сознательно внимать великой симфонии жизни и отчетливо и от полноты души разыгрывать в ней свою партию, как бы грустно ни тревожили слышимые звуки»{103}. Жизнь должна быть художественным произведением, то есть свободным осуществлением внутреннего закона в личной деятельности.
Эту мысль Огарев называет еще только своим предчувствием: он знает, что до воплощения ее в жизни ему предстоит еще длинный путь, трудная внутренняя работа освобождения от многих романтических призраков; но он чувствует, что уже близка минута, когда он стряхнет всю внешнюю горечь жизни и найдет в себе силу жить адекватно истине.
Что эта теория не придумана им, а вытекла из недр его натуры, показывает то спокойное мужество, с которым он смотрит назад и вперед. Гнет воспоминаний и страх случайностей, подавлявшие Грановского и Герцена, ему чужды. Ни один из них не имел столько оснований с ужасом и отвращением вспоминать свое прошлое, как Огарев, потому что ни один не расточил так бесплодно молодость, силы, богатство, не заблуждался так часто и не падал так низко, как он. Между тем он совершенно не знает раскаяния. По его терминологии, раскаиваться значит «пребывать в наслаждении своего горевания о том, что поступил не так»{104}; это – неопределенная грусть, довлеющая себе и потому бесплодная. Есть другое отношение к своим ошибкам – внутренне так обновиться, чтобы стать выше горьких воспоминаний. Тогда опыт не парализует человека, а обращается в руководящую и просветляющую силу. В этой безбоязненности взгляда на самого себя, друг на друга и на весь мир, в этой стойкости любви и одушевления среди всех скорбей и ошибок он видит истинное совершеннолетие духа. Если на душе есть пятна, то в душе есть сила очиститься от них, а предаваться самообвинению и пессимизму значит избегать ясного расчета с самим собою и его результата – самообновления; они – порождение тайной трусости, потому что за ними человек ловко скрывает от себя, что ему лень жить здорово и сильно.
С той же суверенной свободой относится он и к будущему. Страх Герцена пред будущим он называет романтизмом наизнанку. Сам он не признает существования глупых случайностей; бояться будущего, говорит он в одном месте, ему мешает сознание связи mit dem Allgemeine[96]. Случайное, по его мысли, есть фантазия природы, и природа движется в этой сфере, как движется фантазия в художественном произведении, – вольно, но стройно, безгранично, но целесообразно. Индивидуальность органически входит в мировое целое и подлежит его законам, а следовательно, и случаю, ибо «случаи – отдельные слова в книге судьбы»{105}. Несчастная случайность, постигшая близкого нам человека, может надолго повергнуть нас в печаль, но враждовать против нее нельзя, как нельзя сердиться на неизбежность смерти, увядания и пр. Как враждовать с природой, с внешней необходимостью, с тем, что вне мира человеческого и, стало быть, вне возможности борьбы и победы? – И точно оправдываясь, он пишет Герцену: «Что же мне делать, если случайность меня не оскорбляет?»[97]{106}.
Впоследствии Огарев действительно достиг того глубокого внутреннего примирения, которое в половине 40-х годов было для него еще только предчувствием, и в результатом этого примирения было спокойное мужество, какого никогда не обрели Грановский и Герцен, а вместе и совершенное освобождение «от романтических призраков». Уже в 1846 году он пишет жене: «Ich bin nüchtern geworden[98]. Я не умею перевести этого немецкого выражения. Это не сухость сердца, не состояние, в котором чувствуешь реальность во всем, в мысли, как и в привязанности, и в котором опыт становится необходимым условием жизни»{107}. И точно, необыкновенная трезвость взгляда, непоколебимый детерминизм как в отношении к самому себе, так и в отношении к вещам и людям, характеризуют его в позднейшие годы. «Он сделался по плечу каждому человеку, – рассказывает Анненков, близко знавший его как раз в половине 40-х годов, – как самому простому, так и самому развитому, потому что одинаково верно понимал их духовные нужды и входил в цепь их мыслей и представлений. Вместе с тем он приобрел редкое хладнокровие суждения, не покидавшее его уже всю остальную жизнь: всякий факт и случай, являвшийся, в свою очередь, как логическое следствие целого предшествующего жизненного процесса, признавался им законным, получал его согласие и поддержку, хотя бы сам по себе не имел претензии на очевидный моральный характер и способен был бы даже возбуждать к себе неприязнь и осуждение. Ту же самую мерку прилагал он и к себе лично. Совершенно ясно и спокойно смотрел он на приближение старости, на умножающиеся припадки злой своей болезни, на грозящее ему разорение, на всю свою потерянную, испорченную жизнь, и не о чем не сожалел, ни в чем не раскаивался». Это была великая духовная сила, притом сознавшая себя, но, правда, сила только пассивная. Прошлое и грядущее не имели власти над ним, не становились между ним и текущей минутой; но от настоящего он умел лишь беззаветно брать то, что оно предлагало ему, – творить в нем он не умел. Он сам очень метко сказал о себе: «Мой враг – не прошедшее, не будущее, а настоящее, в котором я не умею решаться»; другими словами, волевой импульс никогда не достигал у него полной законченности, останавливаясь каждый раз в стадии сосуществования двух или более разнородных стремлений{108}.
V
Итак, несомненно, что из троих друзей Огарев созерцал наиболее беспристрастно, наименее отуманенным взглядом. Он приближался к гегелевскому типу разумного человека, который спокойно признает, что 2×2 = 4, не негодуя на то, что не 3, и не оскорбляясь тем, что не 5. Герцен близко подходил к нему в этом смысле: страх будущего не мешал ему ясно видеть в настоящем. Иное дело Грановский. «Романтизм», крепко коренившийся в его натуре и делавший его вечным данником прошлого, был глубоко враждебен реалистическому взгляду на мир. Огарев, столько же раз терпевший крушение и так много похоронивший в волнах, все же чувствовал себя легко и привольно в открытом море действительности; смело плавал в нем и Герцен, хотя и предвидя бури, – Грановскому он внушало ужас; он не мог забыть, что оно поглотило столько дорогих ему существ, и искал тихую пристань.
Такою тихой пристанью и было его мировоззрение, основанное на пристрастных, но полных неслабеющей любви воспоминаниях, на односторонних, но чарующих своей задушевностью верованиях. Ему было не по себе в том новом мире, который открывали тогда естественные науки, – в мире, где царит железный закон детерминизма. Герцен и Огарев ликуя приняли от Фейербаха благую весть освобождения: он дал им мужество признать за фантастически-освещенный туман те грозные утесы, «о которые бились – от семи греческих мудрецов до Канта и Гегеля – все дерзавшие думать»{109}. Живое чутье действительности помогло им освободиться от догмата о приоритете логики над природой, затем в мучительных поисках выхода из дуализма идеи и бытия они доработались до сознания необходимости прежде всего постигнуть бытие в нем самом. Отсюда их страстное увлечение в 1843–1846 гг. естественными науками. В конечном итоге их занимала больше всего социальная жизнь, следовательно, история, и вот оба они одновременно приходят к сознанию, что история должна быть основана на антропологии, антропология, в свою очередь, – на физиологии, физиология – на химии; в начале 1845 г. Огарев, сообщая Герцену о курсе антропологии, открытом в Париже Огюстом Контом, и о занятиях Боткина и Фролова естественными науками, с торжеством указывал на то, что новое, положительно-научное воззрение, усвоенное ими обоими, с каждым днем становится все более общим в Европе, что всюду возникает интерес к антропологии, науке о конкретном человеке{110}. Это было действительное освобождение от всякой предвзятой точки зрения, как от спиритуализма, так и от материализма. Они нашли выход из двойственности логики и природы: вещество – такая же абстракция вниз, как логика – абстракция вверх; в конкретной действительности нет собственно ни того, ни другой, а есть их взаимодействие, есть процесс. И они ставят себе задачей беспристрастно изучать этот процесс, не отступая перед крайними выводами изучения; положительная наука не убьет в них идеализма, но даст ему твердую основу, введет его в русло и устремит к реально-практической цели.