Страница 20 из 66
— Когда она умерла, отец отослал нас с Маурисией в деревню. Только не в такую, как тут!
Мануэль тихо сказал, не глядя на меня:
— Тебе там было хорошо?
— Да.
Мне было так хорошо! (Я замолчала, я вспомнила лес, речку, и у меня перехватило горло. И Андерсена, и Алису, и Гулливера, и Пятнадцатилетнего капитана, и маленькие ручьи, которые я делала для гномов прутиком в мокрой земле. И желтые, похожие на солнце, цветы, которые я втыкала в замочные скважины, и крики ворон, отдававшиеся в пещерах, и голос Маурисии: «Я вороненок, малый ребенок, нет у меня ни хлеба, ни жилья». «Матия, от папы посылка!»)
— У меня был кукольный театр, — сказала я.
Мануэль поднял голову.
— Ой, и у меня! Он мне прислал.
Я посмотрела на него. Он сильно побледнел и заговорил быстро:
— И книжки присылал. Я очень любил читать. Все больше про путешествия. Он столько плавал! Всю жизнь провел на корабле. Видел острова…
Мануэль поднял руку и прочертил в воздухе какой-то неведомый путь. Я смотрела, кровь била в виски, на языке вертелись слова: «Нет, не надо, не говори мне про это, про женщин и мужчин, я не хочу знать ничего про тот, непонятный мир. Не надо, не надо, я еще немножко поживу без этого». Но с ним сейчас случилось то же самое, что со мной, — как будто вскрыли нарыв. Я видела его профиль в зеленом сиянии листвы. Словно маленькие зверьки, мы понемногу сползали по каменистому откосу. Я только сейчас заметила, что мы сползаем вниз. Какая-то угроза притаилась сзади. А Мануэль говорил:
— Он присылал мне посылки из всех путешествий…
И — резко, словно у него кончилось дыхание:
— Он это любил… Он говорил, я буду такой же. А я боялся и часто думал, не остаться ли лучше с монахами.
Его рука поднялась и легла на мою. Он прижал ее к земле, словно хотел удержать меня, чтобы я не сползла туда, к страшной угрозе, в синий, вязкий омут, который мерещился мне еще на площади, словно всем весом своей ладони, моего уходящего детства, нашей доброты и невинности он хотел навсегда вдавить эти две руки в чистую, древнюю, мудрую землю.
— Правда? — тоненьким голоском спросила я, так тихо, что он, кажется, не услышал.
— Я ведь был не такой, как они! Сперва я не понимал. Жил у монахов. Наш настоятель — его двоюродный брат — меня любил. А я приезжал сюда только на зимние каникулы…
Мануэль задумался.
— Потом она мне все сказала. Я ведь не совсем такой, как другие, не так хорошо понимаю… Даже там, в монастыре, я знал меньше всех. Она мне сказала: «Сынок, ты слишком хороший, а тебе уже пятнадцать». А я подумал, что я гораздо старше.
Он уткнулся лицом в ладони, я положила руку ему на голову. Волосы у него были теплые и мягкие. Он не двинулся, пока я не убрала руку; тогда он взглянул на меня:
— В тот день я отказался от всех его подарков. Я понял, что должен быть с ними, с мамой, с Марией и Томеу… а главное, с ним, с Таронхи. Последние слова он сказал очень быстро, на одном дыхании. — Рядом с ним. Ведь его ела злоба, и все над ним издевались, никто с ним не дружил. «Мануэль, — подумал я, — вот твой дом, твой отец». Семью не выбирают…
Что-то давило мне грудь (бедный Горого, ненастоящий трубочист!). Мануэль продолжал:
— Я понял, что брат и сестра живут совсем не так, как я, и никто не хочет помочь им… и с ней никто в селении не знается. А Хосе говорил такое… он прямо сгорал от злобы! Он ведь ее любил и очень мучился из-за прошлого и из-за нынешнего тоже. Я даже думал, он и меня ненавидит. И вот я решил: «Надо сделать, чтобы он меня полюбил. И самому его полюбить когда-нибудь».
Мне было страшно все это слушать. Я никогда такого не слышала. Меня испугала не тайна его жизни (грязная тайна мужчин и женщин, в которой он не повинен), а то, как он видел неведомый мир, страшный мир, угрожавший нам с Борхой, из которого отчаянно пытался вырваться Китаец. Мир, на который намекали Гьем и Марине, мир, принадлежавший, по-видимому, таким, как Сон Махор. Сколько я ни старалась, я не совсем поняла то, что говорил Мануэль.
— И ты… остался с ними?
— Да, остался.
Бабушкины голуби летели обратно. Они садились на дерево и мелькали над нашей головой голубыми и зеленоватыми тенями, странно постанывая. Что-то дрожало в воздухе, словно крохотные капли стекла.
— Теперь ты по ту сторону, — сказала я. — По ту сторону стены, понимаешь? Не там, где братья Таронхи, алькальд, ну, все… И бабушка, наверное.
— Я знаю, — сказал он.
— И не страшно тебе?
Он ответил не сразу:
— Бывает страшно. Нет, скорей очень тяжело.
Он сказал «тяжело», и душная тяжесть медленно поползла по откосу. Мануэль взял с земли орех и положил снова; орех был пустой. Черное нутро зияло, словно злая пасть. Если бы мне не было четырнадцать, я бы заплакала. Я чувствовала его беду, как свою, и будто каялась в чем-то: «Вот почему он не такой, как Гьем и Борха. Поэтому он не наш. А может, наш, может — он с нами со всеми? „Он слишком хороший…“ Правда — хороший? А я — плохая? Борха и Гьем — плохие? Как все запутано! И Хорхе Сон Махор там, за стенами, выращивает цветы, боится старости».
— Мануэль, — сказала я. — Ты слишком…
Я не знала, как это назвать. Меня даже злило немножко, что я вижу его и слушаю. Мне хотелось приобщить его к нашим радостям — к лодке, к кафе, хотелось, чтобы он пошел с ребятами в рощу. Но что у него со всем этим общего? Что общего у него со всеми на свете людьми? Я смотрела на его израненные, непривычные к работе пальцы.
— Ты не думай… — сказал он. — Мое место было с ними, с озлобленными, с несчастными. Когда это все началось, я уже решил остаться. А теперь, ты же знаешь, его убили.
Из-под камня выскользнула крошечная зеленая ящерица. Мы с Мануэлем тихо смотрели друг на друга. Наши глаза были у самой земли, и ящерица из травы глядела на нас острыми, страшными глазками. Она была чем-то похожа на дракона, которого там, на витраже, убивал святой Георгий. «Мануэль с ними, — думала я, — со всей этой гадостью мужчин и женщин». А я росла и вот-вот должна была стать взрослой. Или, может, уже стала. Несмотря на жару, руки у меня зябли. «Нет, пусть еще подождут… еще немножко». Кто должен подождать? Только я сама предаю себя каждую секунду. Я одна предаю Горого и Алису в Зазеркалье. «Какое же я сейчас чудище», — подумала я и закрыла глаза, чтобы не видеть огромных и крохотных глаз притаившегося дракона. «Какое я чудище, если я и не девочка и никакая не женщина!»
Чтобы мне стало хоть немного легче, я сказала:
— А он тебя не зовет? Не хочет про тебя знать? Наверное, думает, ты его предал.
— Нет, звал два раза. Знаешь такого, с гитарой, который у него живет? Раньше они вместе ходили на «Дельфине». Теперь он старый, а поет, и ему эти песни очень нравятся. Зовут его Санамо. У него всегда за ухом красная роза. Он говорит, что Санамо — его единственный друг. Так вот, Санамо приходил к нам, вон туда, за те деревья, когда я собирал с моими миндаль. Он меня звал в Сон Махор.
(Я представила себе в раю, за деревьями, дьявола с темной розой у виска.)
— А я ответил: «Не могу, так ему и скажи. Мне надо помогать маме и младшим. Я бы хотел, большое ему спасибо. И еще скажи, что я его очень люблю, но пока они живы, к нему не вернусь».
Когда Мануэль говорил «очень люблю», голос его дрогнул и был такой горячий, звучал так близко, что я встрепенулась от зависти.
Мне захотелось стать очень плохой, жестокой. Я не знала, что ответить на эти слова, так больно задевшие меня. В голове вертелись глупости: «А я очень люблю Горого, я очень люблю стеклянный шарик, я очень, очень, очень…» Мне было тяжело. Как можно так страдать в четырнадцать лет? Меня терзала нерастраченная боль.
Вдруг я вскочила, опершись ладонями о землю — в них вонзились камешки. Ящерица испугалась и исчезла. Мануэль глядел на меня снизу, удивленно приоткрыв рот. Было так, словно кто-то разорвал завесу, за которой мы прятались. И я сказала: