Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 19 из 66

— По-моему, они очень плохо сделали, и вообще они плохие, все тут гады и трусы… Терпеть их не могу! С души воротит. Я всех ненавижу, весь остров, кроме тебя.

Я сказала так, и удивилась, и заметила, что у меня горит лицо. Оно горело огнем, словно солнце переместилось мне на голову, и я подумала: «Я же не пила. Там и капельки не осталось». Он все смотрел и смотрел — спокойно, без злобы, без насмешки, будто все, что он видел и слышал, непременно объяснят ему другие люди через много лет. Сверкала медью его загорелая, обветренная кожа. Тончайшая пыль покрывала лицо и ноги в монашеских сандалиях.

— Я бы что угодно дала, лишь бы убежать отсюда! — говорила я. — Хочешь, помогу воду нести?

Он не ответил, и я поняла, как звонок мой голос и как гулко звучит эхо.

— Не надо… — сказал он наконец.

Заговорив, он словно проснулся — как и я, быть может, — и опустил глаза. Мы смущенно стояли друг перед другом, и кувшин разделял нас. Мне было очень стыдно, что я — не взрослая и что я наговорила невесть чего мальчику, который попросил у нас лодку, чтобы перевезти труп отца (убитого друзьями или сторонниками моей бабушки). Я была в таком смятении, такими смутными были мои мысли, что мне стало совсем плохо. Помню, жужжала пчела и что-то потрескивало на грядках, в листьях и стеблях. Я повернулась и пошла, смешно волоча ноги, чтобы не свалились сандалии.

Я уходила, совсем уходила, когда он окликнул меня.

— Ты не поняла! — сказал он. — Не уходи.

Он так устало глядел на меня, что я подумала: «И этот меня старше, и старше нас всех, но не в том смысле, что Гьем». (Хоть Китаец и говорил, что ему едва исполнилось шестнадцать.) Я знала, что он учился в монастырской школе, и что-то монашеское осталось в нем — в глазах, в манере говорить.

Мы оба подняли головы. Один из бабушкиных голубей летел над откосом, едва касаясь воздушной крыши. Тень прошла по земле и затрепетала, как синяя падающая звезда.

— Если бы бабушка видела! Я часто убегаю в это время… особенно, если Борха в роще. Они, свиньи, меня не берут.

Я говорила сердито про рощу, словно холодный ключ прорвался из земли (или Маурисия вскрыла мне нарыв на пальце, и жар спадал, мне становилось лучше). Я говорила, заправляя блузку, застегивая сандалии, а он стоял и молчал. Когда я кончила, мне показалось, что он не смеет ни уйти, ни остаться. Я снова загрустила: «Не хочет со мной дружить… Бабушки боится. Думает, она рассердится. А может…» Но я сама не решалась думать, я только хотела, чтобы меня несла блаженная река, из которой, наверное, мне уже не выплыть.

— Не задерживайся из-за меня, — сказала я. — Я пойду с тобой.

И потянулась к кувшину. Мануэль не дал мне его взять и молча пошел впереди. Я следовала за ним, и мне казалось, что он не решается обернуться и посмотреть, иду ли я. Спускаясь по откосу, я глядела ему в спину. Он был в белой, запачканной землей рубашке и синих штанах. Ноги в сандалиях были коричневые, матовые от пыли.

Его дом стоял внизу, недалеко от моря. Там росли несколько олив, а правее — с полдюжины миндальных деревьев. Калитка, выцветшая от ветра и солнца, всегда стояла распахнутой (не то что у нас — все заперто, все скрыто, как будто мы ревниво бережем свой мрак). Тут, у Мануэля, солнце свободно, но невесело проникало во все щели. И дом, и деревья, и земля принадлежали когда-то Сон Махору. Говорили, что Малене и Хорхе жили как муж с женой. Во всяком случае, так говорил мой брат. Сейчас мне стало почему-то неприятно, что я об этом знаю. Участок Таронхи ворвался на бабушкину землю. Кажется, бабушка тоже не любила их, но она хотя бы о них никогда не вспоминала. Скорей всего, она просто презирала их. Она всегда презирала такое, как у Малене с Сон Махором. Теперь Хосе Таронхи умер, а у его сына, прежде не копавшего землю, обгорел затылок, потому что он погрузился в пламя земли и весь пропитался тем, что строго скрывали от меня. Я вспомнила, как испугался Борха, когда Мануэль уплыл на лодке. А мне, совсем его не знавшей (неужели я его не знала?), почему-то захотелось рассказать ему то, чего не услышали бы от меня ни Борха, ни Хуан Антонио. Быть может, я хотела сказать одно: «Я ничего не понимаю, что творится в жизни, и в мире, и вокруг меня. От птиц до земли, от неба до моря я ничего не понимаю». Все здесь грозили мне — и бабушка, и даже Китаец. «Не знаю, жесток ли мир, но понять его трудно». Глядя на спину Мануэля и на его огненные волосы, я думала: «Понял бы он про Горого?» Какой он странный, этот бедный мальчик, отверженный, чуэта[8], у которого отца убили, а мать все презирают! Почему он так важен для меня? Почему вообще так бывает?

Подойдя к калитке, он обернулся и взглянул на меня. Я увидела, как отчаянно блестят его глаза, и остановилась, не смея войти в их сад. Мне показалось, что он думает: «Стой, маленькая истеричка, здесь я хозяин, здесь мое царство. Иди к себе, к злой старухе, к ханжам и тайным порокам. Иди в свой сырой и темный дом, где даже крысы, как грешные души, не находят покоя, и где сверкает золотом сервиз, подарок короля. Иди, иди, тут мой дом, и тебе его не понять, смешная и глупая девчонка». Я стояла очень тихо, и Горого тихо сидел за пазухой, у самого сердца. «Глупая, испорченная девчонка, иди, кури, пей, склоняй латинские слова, спрягай французские глаголы, учись изящно двигаться из-под палки. Иди, и пусть тебя выдадут за жирного, гнилого богача или за зверя с бичом, как твой дядя Альваро». Голуби летели в Сон Махор над нашими головами, словно темные, быстрые хлопья, а тени их осенними листьями неслись у наших ног. Мне стало страшно, как в то утро, у смоковницы, когда гордый петух гневно глядел на меня.

И тогда Мануэль сказал:

— Ты меня подождешь?

Он уже исчез за стеной, а я — и впрямь истеричка, дура! — все кивала, словно Горого: «Подожду, подожду».

— Сперва я жила у папы с мамой, — сказала я, растянувшись на траве, под миндальными деревьями. — Что-то я помню… только я была очень маленькая. Говорят, бабушка не терпела папу. Папа и мама долго жили вместе, а потом, наверное, разошлись…

— Какая беда, — сказал Мануэль.

Он тоже лежал ничком, рядом со мной. Иногда мы решались взглянуть друг на друга. Я говорила тихо, а когда я к нему поворачивалась, его глаза были совсем близко. Мое сердце билось о землю, и мне казалось, что я слышу, как стучит сердце у Мануэля.

— Разве это беда? Я не помню ничего… почти не помню. Меня отвезли в Мадрид, в школу на Лебединой улице… Она называлась по-французски: «Сэн Мор». Когда я приезжала летом домой, родителей не было. Ни разу — ни папы, ни мамы. А мне что… У меня был вот он.

И вдруг — никогда бы не поверила! — Горого оказался у Мануэля. Темными руками в царапинах и свежих мозолях (не привык к лопате) держал Мануэль моего трубочиста. Крутил, разглядывал, не понимал, наверное, и молча, серьезно слушал меня, а глаза его блестели в тени ветвей. Внизу, за нами, величаво вздыхало море. За нами вставал зелено-желтый свет и падал на землю. Прорезая косую тень деревьев, лучи скользили по нашим спинам. Все было похоже на долгий, глубокий сон, который приходит раз в жизни. Зеленое сверкание омывало нас, а наверху, в небе, подстерегало яростное, красное золото огромного солнца. Мы знали, что солнцу с нами не сладить, пока мы лежим рядом, не смея взглянуть друг на друга. Искоса — именно так, как бабушка мне запрещала, — я смотрела на янтарное ухо, покрытое пушком. Мне хотелось пододвинуться ближе и, словно это раковина, послушать шум волн. Потому я так много говорила — тихо, как будто про себя или для Горого:

— А потом она умерла. Я почти ничего не помню. Маурисия — это папина няня — стряпала мне и рассказывала сказки. Она была очень старая. А когда она умерла…

Я говорила «он», «она», и Мануэль ни разу, ни разу не спросил — «Кто?». Он ничего не спрашивал, не выпытывал, только молча слушал и лежал ничком (как потерявшийся зверек, как я сама).

8

Чуэта — так на Мальорке называли крещеных евреев. Позже стало бранным словом.