Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 18 из 66

Она взглянула на часы и добавила:

— Даю на курение десять минут. Потом полежи хоть полчаса. А потом, если тихо пойдешь по лестнице, я тебя отпущу.

Она снова выпила, села в кресло и принялась за письма. Жасмин желтел на комоде, а справа и слева от него стояли фигурки святого Бруно и святой Екатерины.

Тетя задремала в кресле (весной его выносили в сад, и оно заметно полиняло на солнце). Заснула, не докурив. Помню, стояла жара — август кончался, и между стеклом и занавеской жужжала муха. Пахучее солнце палило стены, и запах красного дерева стал сильнее и гуще, острее — запахи цветов, пудры и коньяка. Языком и нёбом я ощущала сладкий, турецкий вкус сигареты, а золотистый мундштук просто жег мне губы, все-таки страшно было курить при тете. Я тихо приподнялась, чтобы ее не испугать. В розовато-золотом полумраке с кресла свисала толстая белая рука. В зеленой стеклянной пепельнице угасал окурок. А муха все билась между стеклом и занавеской.

Я медленно встала, косясь на тетю, и мне показалось, что я заглянула в колодец. Я не знала, куда деться от стыда, словно тетя Эмилия вдруг поделилась со мной всеми взрослыми секретами. Было нестерпимо стыдно смотреть, как она лежит, приоткрыв рот, и правый глаз у нее закрыт неплотно, из-под века что-то светится. Халат обтягивал ее телеса, и я увидела, как торчат белые босые ноги с яркими ногтями. («Зачем она и эти ногти красит?») Я посмотрела на свои худые, темные ноги, длинные, как у монашка, как у Борхи, — с квадратными, короткими ногтями (один — синий, рассеченный и болит, если надавишь), и подумала: «И я буду красить». А потом: «Это еще нескоро!» В другой жизни, в другом мире почувствую я то, что чувствует тетя, когда она курит сигареты, тасует карты, бессмысленно ждет, погружаясь в вязкую дремоту, печально беседует с рубиновым бокалом, прихлебывая коньяк, который она так ревниво хранит в шкафу, и не слишком вспоминает о войне. Ей важно одно: чтобы он победил, вернулся, увидел ее накрашенные ногти. «На что она ему, толстуха», — подумала я, и мне снова стало стыдно. Я бесшумно соскользнула на пол. Даже не зашуршали листы газет, валявшихся повсюду. Ступила на ковер, поискала ногой сандалии, перешагнула через вытянутые ноги спящей женщины, бесстыдно приоткрывшей мне темные тайны взрослых. Подошла к комоду, взяла рубиновый бокал и, подняв его, посмотрела на себя в зеркало. Я увидела худые загорелые плечи, белые лямки и пряди, вырывавшиеся из плохо заплетенной косы, в золотом венчике солнца. Пряди были рыжеватые, и я подумала: «На солнце я рыжая, как Мануэль, а все думают, что черная». Я скорчила гримасу, чтобы увидеть зубы, о которых так пеклась бабушка, — вдруг они и впрямь испортились от сладких, душистых карамелек. «Нет, я еще не взрослая. Совсем не взрослая!..» Какая-то тяжесть свалилась с меня, но задрожали колени. Я сердито сунула язык в бокал. («Ни капли не оставила, гадюка, все вылизала!»)

Труднее всего было бесшумно открыть дверь. (Борха тоже мучился с дверями, когда крал бабушкины деньги. Но мы брали куриное перо, опускали его в масло и смазывали петли в комнатах наших зверюг.)

Горого упал и жалобно раскинулся крестом, уткнувшись в ковер черным носом. Я подняла его, сунула за пазуху и обмотала ему шею цепочкой медальона. Взяла свои вещи, оделась в соседней комнате и вышла, держа сандалии в руке. В конце коридора, рассекая тишину, тикали часы. Моя длинная тень кралась за мной до самой лестницы. На первой ступеньке я присела и обулась. Было очень жарко, и казалось, что это не явь, а облако сна. (Я и сейчас вспоминаю, что в этот день все мы жили как будто в большом бокале, где гасли звуки. В душной тишине я слышала только слова нашей первой беседы с Мануэлем. Мой голос и его. Я видела острые глазки зеленой ящерицы, притаившейся, словно чудище, у самых наших голов, когда мы лежали в траве, на откосе.)

Я вышла в патио. Солнце яростно сверкало на беленых стенах, тени в пролетах арок сгустились во влажный пар. Я остановилась у сложенных мотыг, которыми работал Тон, и услышала голос Лоренсы:

— Разве можно его прогнать?

И голос Антонии:

— Дай бог, чтобы никто не знал… Никому не говори, даже ей…

Тут они и вышли — Лоренса, а за ней Мануэль. У Лоренсы в руке был ключ. Она свернула за желтый угол дома.

— Куда они, Антония? Чего он хотел?

— Воды. У них собаку убили и бросили в колодец.

— Зачем?

Она пожала плечами, не отрываясь от шитья:

— Кто их знает!

Я отвела глаза от ее стиснутых губ, из которых торчали булавки, — и пошла за Лоренсой. Они шли к колодцу, в огород, который был в самом начале откоса.

Прислонившись к оливковому дереву, я смотрела на них. Внизу, сквозь агавы, блестело зеленое море, а деревья против света казались черными. Мануэль склонился над колодцем, Лоренса опустила ведро, заплескалась вода. Звонкий, прохладный, серебристый плеск в горящей тишине. «Собаку бросили». Я посмотрела на свои ноги и увидела, что краешком сандалии что-то черчу. «Наверное, жуткая вонь. Пить нечего, вот он и пришел».

— Не знаешь, кто? — спросила Лоренса на здешнем языке.

Он не ответил, вплотную припав к колодцу. Его темные руки блестели, когда он вытягивал веревку. Каменный дракон как будто смеялся. (Китаец утверждал, что эта голова — XII века.)

— Бери сколько хочешь, — тихо сказала Лоренса. — Только не говори никому.

Она повернулась и ушла. Я притаилась за деревом, Мануэль вытянул ведро, вылил воду в кувшин. Кувшин был очень большой, зеленый, эмалированный. «Собаку, ужас какой, — подумала я, — просто ужас».

Наверное, больше всего я удивилась, что он не сердится. Услышав мои шаги, он поднял голову. Я помню — так ясно, словно все это случилось сейчас, — скрип ворота и темную сырость колодца, горячую, как дыхание земли. «Вода очень холодная», — сказала я, или что-то еще глупее, но своего добилась: он обернулся и посмотрел на меня. Я видела раньше, в огороде, его загорелый затылок, а сейчас он повернулся ко мне, и я подумала: «Он еще ни разу на меня не смотрел». Когда он брал нашу лодку, он не смотрел на нас. (Вдруг я почувствовала запах сада, где мы были, когда он похоронил отца, и увидела солнце в виноградных листьях и какой-то блеск — наверное, злое сверкание зеленых, золотых и алых осколков.)

Я думаю, было начало четвертого, солнце палило вовсю, и листья никли от жары. Зеленоватая пыль, как дождь веков, осела на голове дракона. У Мануэля было твердое, худое лицо. Оно сверкало на солнце, словно отполированное временем дерево, а запавшие глаза были черные, глубокие, с зеленым отливом. Я никогда не видела таких глаз. Взглянешь в них и забудешь, какой у него нос, какой рот (я — взглянула и забыла). И странно: Борха, Гьем, Хуан Антонио вечно меня унижали, но только сейчас, перед этим мальчиком, которого никто не уважал (перед сыном человека, убитого за нечестивые идеи), я почувствовала себя смешной и ничтожной. Я покраснела, вспомнив свои нелепые выходки, хвастовство, сигареты, карамельки, — все показалось мне жалким и нелепым. Не зная, что же еще сказать, я стояла и смотрела на него и вдруг поняла, что глупо протягиваю руку. Я, внучка доньи Пракседес, кузина Борхи, учившаяся в монастырской школе, была тут ни к чему. «Не сердится», — подумала я. Он не сердился, а как-то печалился, не только о себе, а может быть, и обо мне. Словно принял меня, сжал в руке, как сжимала я сама холодный белый шарик, в котором падал снег. Печаль его вместила мою нетугую косу, уже соскользнувшую на шею, и плохо заправленную блузку, и не застегнутые в спешке сандалии, и струйку пота на лице.

— Ужас какой, — сказала я и поняла, что у меня дрожат губы, а говорю я совсем не то. — Они ужасно с вами поступили.

Из глубин непонятного стыда пробилось раскаяние, словно я могла теперь искупить все грехи, которых и сама не понимала, хотя они так упорно преследовали меня. (Быть может, я была виновата перед всем, что меня окружало, и перед Китайцем, и перед Антонией, и даже перед Гьемом, но не хотела признать своих чувств и своей вины, как не хотела признать страха или любви к богу.) Мне казалось, что длинной трещиной раздалась скорлупа и открылось все, что меня заставляли душить и Борхины шуточки, и бабушкины строгости, предрассудки, лень, равнодушие и липкая тетина никчемность. Я стала вдруг выше всего этого. Я была без них, сама. «Что же случилось?» — думала я. Под вечер, на земле, пока дохлый пес отравлял воду колодца, я стала сама собой и не понимала ничего, как только и бывает в беззащитную отроческую пору. И я прибавила: