Страница 4 из 4
Не сразу, конечно. Самая первая ночь прошла легко и непринужденно. Очень удачно Панин набрел на молодое капустное дерево, чья крона не успела еще налиться растительной силой и отвердеть. Подтянувшись полутора своими руками за нижние ветки, ухитрился втащить наверх и поклажу А затем, повозившись, устроил в листве этакое «гнездо молодой гориллы». И едва только над безбрежным лесом потушили солнце, мгновенно уснул под недовольные завывания мохнатых спутников.
Новое утро посреди девственной природы началось с чашки грузинского чая и пончиков, для чего пришлось впервые расчехлить пищеблок и зарядить его порцией свежей биомассы. Соседство дрыхнувшего Чешира и покойно умостившей тяжелую башку на его холке Алисы сообщало всеобщей идиллии некий самобытный колорит. Дожидаться пробуждения сладкой парочки Панин не стал. Покончив с завтраком, вздел рюкзаки и сумки и тронулся в путь. Он знал, что его непременно найдут и догонят. За прошедший день он одолел примерно двадцать миль и рассчитывал не снижать темп. Хотя мышцы с непривычки отвердели и ныли, поясницу подламывало, а плечи саднило. «Ты еще крепкий старик, Розенбом!»[1] – утешал себя Панин, хотя должен был признать, что его энтузиазм по поводу смены обстановки изрядно угас. «Ерунда, – внушал он себе, – главное – втянуться, и станет легче». В какой‑то момент ему показалось, будто так оно и случится.
Иногда лес прерывался неширокими прогалинами, поросшими густой, почти в человеческий рост травой. Отовсюду явственно слышалось высокое, почти мелодичное гудение, словно невидимый скрипач в задумчивости выпиливал из своего инструмента одну и ту же ноту. Панину еще не доводилось видеть здешних насекомых; откровенно говоря, он по этому поводу и не огорчался. Кто знает, каковы тут шмели или, чего доброго, шершни! Если ему мерещилось какое‑то копошение среди тугих стеблей, а однообразный гул приближался, он благоразумно забирал в сторону. И только в лесу, под сенью дерев, вновь ощущал себя в безопасности.
Тем более что ближе к вечеру внезапно, без шума и знамений, словно бы сконденсировавшись из пустоты, объявлялись паниксы. На шкодливых мордах начертано было, что так и должно быть, все идет по задуманному, и на самом деле они постоянно были рядом, просто не желали никому мозолить глаза. Кто ведает, возможно, именно так и обстояли дела.
Панин не ощущал одиночества. Он привык быть один за эти годы, в точном количестве каких уже не был уверен – не то семь, не то восемь. Он даже отучился разговаривать с собою вслух, отчего‑то опасаясь, что однажды услышит ответную реплику, которая его не устроит, а то и вступит с собою же в спор. По его мнению, это было первым признаком безумия. А он уже стоял на самом краю здравого смысла однажды и не желал снова туда возвращаться. Он просто молчал и шагал, шагал и молчал. И ни о чем особенном не думал. Разве что порой в сознании всплывала непрошеная полузабытая мелодия и долго там болталась в пустоте и одиночестве, как забытая картина на ржавом гвозде посреди эвакуированного музея.
Тем не менее соседство паниксов наполняло его душу добавочным, призовым теплом.
Еще одна ночь встречена была в ложбине между тремя сросшимися древними стволами. По правде говоря, места хватило бы всей честной компании, но звери сочли за благо остаться на земле. Тем более что сном то состояние покоя, в котором они иногда пребывали, назвать было затруднительно. Глаза открыты, хвост живет какой‑то собственной насыщенной жизнью, шерсть на холке подергивается в такт непостижимым хищным мыслям…
Панину редко удавалось удержать в памяти свои сны. Да он особо и не стремился. В снах к нему приходили люди, чьих имен он и не помнил, и вели разговоры о вещах, которые утратили всякое содержание. Иногда в его сны забредали женщины, но подолгу не задерживались. И если во сне происходило какое‑то событие, ничего и никогда не сбывалось. Что из земных снов может сбыться на чужой дикой планете?
Поэтому, ранним утром обнаружив себя на сырой от росы траве… рюкзак под головой, сумка с пищеблоком в ногах, комбинезон сбился удавкой под горлом и завился винтом на ногах… как только он ухитрился вывалиться из своего гнезда, и когда это случилось?.. Панин поухмылялся своему не до конца еще истаявшему сну и значения ему, разумеется, не придал. Сущая бессмыслица: будто бы он в мягкой и удобной одежде, от какой давно отвык, дремлет на просторном диване, украшенном разными необязательными финтифлюшками… в голову отчего‑то вдруг вступило навязчиво и явно не к месту темное слово «ампир»… укрытый клетчатым пледом, а под боком у него пристроился совсем еще молодой панике: дыхание ровное, хвост не елозит туда‑сюда, шерсть пахнет чистым здоровым зверьем, а глаза – глаза, что удивительно и в естественной среде небывало, прикрыты. Сон есть сон. Как говорил кто‑то из друзей… кто же это говорил?., да какая разница… «Сон есть тормозное состояние», – и ссылался при этом на мнение кого‑то из классиков. Сны если и сбываются, то с четверга на пятницу. А какой в этом мире может быть четверг, не говоря уж о том, что все без исключений дни здесь сплошные понедельники? И как, при каких обстоятельствах, какой волей судеб мог сбыться этот бестолковый сон с ампиром и пледом?!
Продолжая ухмыляться и колдуя над пищеблоком в рассуждении получить традиционную чашку грузинского чая, Панин не сразу заметил отсутствие паниксов. А когда все же заметил, то не стал беспокоиться. Он знал, что его догонят в тот момент, когда он меньше всего к тому будет готов.
Еще один день пути. Еще без малого двадцать миль по лесистой поверхности планеты Царица Савская.
Панин все же пытался вспомнить, кто был тот друг, что однажды в прежней жизни выдал столь несуразное определение сна. В памяти водили хоровод плоские черно‑белые лица, за которыми не возникало никаких биографий и имен. Панин отдавал себе отчет, как сильно он деградировал в своем отшельничестве. Время приливными волнами подмывало его накопленное прошлое, обрушивая и унося прочь целые пласты символов и событий. Ничего с этим не поделать. Такова была цена одиночества. Вряд ли утраченные воспоминания имели шанс пригодиться ему еще когда‑нибудь. Давно, в самом начале нового бытия, случалось, что мелкий фрагмент распадавшейся мозаики внезапно оборачивался болезненной занозой в мозгу, требовал к себе внимания, лишал покоя, зудел и нарывал. Как звали этого человека?.. Что там была за улица?.. В каком городе?.. В каком мире?.. Когда?.. До того или после?.. По первости Панин страдал и мучился, пока утраченное воспоминание не возвращалось, избавляя от терзаний. Потом научился не обращать внимания, отвлекаться на что‑то более существенное. Какой‑то человек на какой‑то улице в каком‑то городе. Информации более чем достаточно.
А еще позднее занозы перестали его беспокоить. Должно быть, мозаика распалась вовсе.
Панин шел и размышлял в такт шагам о том, что память еще не делает человека человеком. Возможно, она сообщает ему уникальность. В мире, где одновременно обитают миллиарды людей, это качество имеет значение. На Царице Савской он был уникален по определению. Здесь у него не было конкурентов, не с кем его было спутать. В конце концов, он не сошел с ума, как сильно и обоснованно опасался. Не разучился читать, не утратил дар речи. Хотя, вероятно, почти лишился голоса. Наверное, для тренировки голосовых связок следовало бы петь, коль скоро разговаривать вслух казалось опасным для рассудка. Но момент был упущен: нужно было делать это на корабле, а не посреди первозданного чужого леса.
Затем его мысли переключились на грядущий ночлег. По самым скромным подсчетам ему предстояло около сотни таких ночлегов, и нужно было выработать какое‑то универсальное решение для безопасности. Этим тоже надо было озаботиться на корабле, а не импровизировать на ходу.
Чем больше Панин склонялся к выводу, что затеянный им поход есть чистой воды авантюра, то есть предприятие совершенно чуждое его уравновешенной натуре, тем существеннее требовались усилия, дабы разогнать обуревавшие его призраки сомнений.
Конец ознакомительного фрагмента.