Страница 58 из 120
— Один момент,— не оборачиваясь, отвечает он и продолжает что-то тихо говорить французу. До меня долетает несколько французских слов.
— Кто меня спрашивал? — произносит он по-немецки через минуту.
— Доктор! Господин врач! — раздается на разных языках со всех сторон.
— Я спрашивал,— говорю по-русски.
Штыхлер, взглянув на номер моей койки, подходит.
— Пожалуйста,— по-русски, вполголоса произносит он.
— Доктор, будьте добры,— быстро говорю я.— Мне надо обязательно повидаться с русским врачом Решиным, он работает на шестом блоке. Не можете ли вы передать ему.
— Вы плохо себя чувствуете?
— Нет, но…
— Имеете жалобу?
— Нет.
— Здесь запрещается устраивать свидания.
— Но это не свидание, доктор работает здесь…
— Сейчас я ваш доктор.
Снова лежу, ворочаюсь, вытягиваюсь и сжимаюсь. Короткий сон, при котором сам не знаешь, спишь ты или не спишь, сменяется бодрствованием, и это бодрствование похоже на забытье. Моя койка начинает мне казаться полкой в вагоне, а лазарет — поездом, бесцельно идущим по какой-то бескрайней равнине.
— Тихо! — доносится внезапно голос старшины блока.
212
Я приподнимаю голову. Старшина Вилли, невысокий поджарый человек в желтом свитере, проходит мимо танцующей походкой с большим табуретом-скамейкой и ставит его в центре палаты. Подросток испанец занимает место у дверей. Вилли взбирается на табурет.
— Али-Баба!
Из-под скамейки неожиданно вылезает пучеглазый старик.
— Начинаем представление,— объявляет Вилли.— Милостивые дамы, господа! Сейчас герой всемирно известной сказки «Али-Баба и сорок разбойников» исполнит модную песенку Рю-мера «Мое сердце». Аккомпанирует карточный шулер, профессиональный преступник Вилли Трудель.
Он соскакивает с табурета. На его место взбирается старик. У Али-Бабы слишком короткие кальсоны; видны тощие икры ног, покрытые густой растительностью.
Вилли, скрестив руки на груди, мастерски высвистывает вступление. У него очень толстые губы, курносый нос, маленькие блестящие глаза. Старик, дождавшись паузы, неожиданно приятным, чуть дребезжащим тенорком начинает:
Мое сердце —пчелиный домик,
А девушки — это пчелы.
Они влетают туда и вылетают,
Как в настоящем пчелином домике.
Он жмурится, стараясь изобразить улыбку, и, набрав в легкие воздуху, выводит вместе со старшиной:
Да, мир прекрасен, его лишь надо понять,
Ди голляри, ди голлярья;
Да, мир прекрасен, его лишь надо узнать,
Ди голляри, ди го!
И потом оба добавляют что-то уже совершенно несуразное:
Ой ля квиква, квиква, квиква,
Ой ля квиква, квиква, квиква,
Голляри,
Голлярья!
Вилли опять переходит на свист, а Али-Баба поет:
Мое сердце — колбасная фабрика,
А девушки — это колбаски.
Они все висят на одной бечеве,
Как на настоящей колбасной фабрике.
Старик жмурится, свист обрывается, и следует припев: «Да, мир прекрасен…», а затем: «Ой ля квиква…» Закончив, Али-Баба раскланивается.
213
— А где аплодисменты? — негодующе восклицает Вилли.
Раздаются хлопки — жидкие, немощные.
— Громче, громче! — требует старшина и срывается с места. Слышится треск пощечин.— Я вас научу уважать искусство, вы, дохлые птичьи головы!
Он искренне возмущен и взволнован. Я думаю о том, чего в нем больше: идиотизма или жестокости.
— А теперь,— резко меняя тон и снова принимая позу конферансье, объявляет Вилли,— посмотрите в исполнении Али-Бабы танец паяца.
Мне не хочется глядеть на кривляние старика. Развеселая свистящая музыка нагоняет тоску. Кто знает— может быть, в эту минуту надо мной или ниже меня тихо умирает какой-нибудь замечательный человек… Рискуя навлечь на себя гнев старшины, я натягиваю ветхое одеяло на голову. Уже сквозь дрему различаю три мерных удара колокола — сигнал отбоя.
Следующим вечером, убедившись, что ни Петренко, ни Штыхлер не помогут мне увидеться с Решиным, я, воспользовавшись отсутствием Вилли, надеваю пантофли и незаметно выбираюсь из блока. На улице темно и скользко. Резкий сырой ветер пронизывает меня насквозь. Проваливаясь по щиколотки в ледяную воду и зажимая обеими руками ворот рубашки, бегу вдоль бараков.
У крайнего — на стене его большая цифра «6» — останавливаюсь. Стучусь. Дверь открывается. Вижу беззубого старика.
— Откуда ты, призрак? — шамкает он.
Говорю, что мне надо срочно видеть русского доктора.
— Прочь!
— Всего на один момент, пожалуйста…
— Вон!
Дверь у самого носа захлопывается. Я чертыхаюсь. Думаю: стучаться еще — выйдет, пожалуй, здешний старшина блока, и тогда быть беде; возвращаться — обидно. Однако ноги мои коченеют, а зубы начинают выбивать судорожную дробь, и я, повернувшись, бегу обратно.
Дверь карантина оказывается запертой. Меня пробирает дрожь. Стою с полминуты, размышляя, потом тихо стучусь. Никто не отвечает. Стучусь сильнее — снова безрезультатно. Постучав в третий раз, прикладываю ухо к двери. Слышу где-то наверху пение. Напрягая слух, различаю среди других голосов голос старшины.
Я попался. Это несомненно. И несомненно, что теперь наказания мне все равно не избежать. А раз так — начинаю бара-
214
банить. Дверь распахивается. Меня обдает волной яркого света и теплого воздуха. Передо мной писарь.
— Кто ты? Откуда?
— Я отсюда.
— Что там такое? Что случилось? — раздается из-под потолка гневный голос Вилли.
Пение обрывается. Слышу, как он упруго соскакивает на пол, как большими нервными шагами приближается к двери.
— Входи!
Я переступаю порог. В ту же секунду удар кулаком валит меня на пол. При падении я цепляюсь за угол койки и прикусываю язык.
— Встать!
Это все уже знакомо. Встаю, чтобы снова упасть. Силы хватает всего на три подъема. После четвертого удара подняться уже не могу. Вилли, все более ярясь, начинает колотить меня носками ботинок. Я загораживаю лицо руками. При одном особенно сильном ударе в грудь я вскрикиваю, колючая боль спирает мне дыхание, я слышу только высокий вибрирующий голос Штыхлера:
— Ты с ума сошел. Это тяжелобольной, у него бред! Оставь его сейчас же!
— Я его оставлю!
Новая серия ударов, и взбешенный крик Штыхлера:
— Оставь сию же минуту, или я позову Вислоцкого!
Удары прекращаются. Вилли орет на врача, врач — на
Вилли.
Слышится взволнованный бас писаря. Потом кто-то поднимает меня и несет. Я, кажется, действительно тяжело болен и у меня бред. Пью что-то холодное, горькое и куда-то проваливаюсь.
2
Прихожу в себя в середине дня. За окном голубое небо. На полу солнечный квадрат. В воздухе танец серебристых пылинок.
Мне очень тепло и покойно. Хочется только пить. Приподнимаюсь и снова опрокидываюсь от резкой боли в груди. Сразу же вспоминаю вчерашнее происшествие: острые прыгающие ботинки старшины и вибрирующий голос Штыхлера. Я избит. У меня, должно быть, жар и поэтому жажда.
— Пить,— прошу я.
Тишина. Слышится только посапывание спящих соседей.
— Петренко,— произношу громче. При вздохе сильная боль
215
пронизывает грудь, в глазах от нее оранжевые кольца. Положение мое, видимо, хуже, чем я себе представлял.
Начинаю придумывать, как бы обратить на себя внимание старшего санитара, не пытаясь больше подавать голос. Шевелю ногой. Это не причиняет боли. Если Петренко, проходя мимо, заметит, я получу кружку воды.
Шевеление ногой скоро меня утомляет. Становится уже не просто тепло, а жарко. Сдвигаю с себя одеяло, облизываю сухие губы, смыкаю веки, чтобы передохнуть. Перед глазами, как назло, выплывает блестящий графин с водой и в ней кусочки льда и солнце. Слышу свой стон. И вдруг мне делается ясно, что, если я сейчас, сию же минуту, не получу хотя бы глотка воды — сгорю.
— Пить! — кричу я изо всех сил и чувствую, что от боли мое лицо покрывается холодным потом: — Пить, пить!
Грудь при каждом вздохе прокалывают изнутри какие-то иглы.