Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 57 из 120

Валентин пристально смотрит на меня глубоко запавшими острыми глазами и очень крепко пожимает мне руку.

— До свидания, и мужайтесь. Мужайтесь.

Он встает и, не оглядываясь, быстро уходит, сутуловатый, худощавый, легкий.

После отбоя я рассказываю обо всем друзьям. Виктор говорит:

— Не верится.

— Кто знает,— замечает Олег.

Я молчу. На меня впервые находит отчаяние. Подготовка к побегу, даже сама мысль о нем давали надежду и силы бороться. А теперь?.. Правда или неправда то, что говорил Валентин

208

насчет массовых расстрелов за побег, несомненно одно: наш замысел больше не тайна, и нам действительно могут помешать. Значит, все отрезано, все погибло… Но где же, в чем же тогда еще черпать силу для жизни?

В понедельник нас на работу ведет только помощник капо. Лизнера нет. Говорят, что у него проломлен череп и его песенка спета. Ко мне и к моим друзьям наш надсмотрщик не подходит. Он почему-то вымещает зло на других.

Во вторник он собственноручно убивает трех стариков словенцев. К нам по-прежнему не приближается.

В среду гибнут последние два еврея из французской группы: помощник капо из-за угла будки ломом пробивает им головы.

В четверг во время воздушной тревоги эсэсовец расстреливает четверых.

В пятницу снова льет дождь; надсмотрщик и командофюрер сидят в будке.

В субботу часовой-автоматчик открывает огонь по нижней площадке: трое падают, Виктор хватается за плечо; в обеденный перерыв, спрятавшись в уборной, мы с Олегом осматриваем рану — пуля, к счастью, только поцарапала руку.

В субботу же, зайдя после отбоя в шлафзал, Макс объявляет, что все работающие в команде Лизнера переводятся в команду «Штайнбрух» и в понедельник переходят из карантина на четырнадцатый блок общего лагеря.

— Нам, кажется, можно друг друга поздравить,— невесело усмехаясь, говорит Олег, когда за писарем прикрывается дверь.

— Твой Валентин был прав,— задумчиво произносит Виктор.

— Завтра мы идем к врачу,— заявляю я.

Ночью просыпаюсь от грохота за стенкой. Бужу Олега и Виктора. Слышим, как Виктава, рыдая, кричит по-немецки:

— Простите меня, блокфюрер! Лагерэльтестер, заступитесь!

— Давай еще часы!—требует медлительный голос.

— Я все уже отдал, все, все,— рыдает Виктава. Опять раздаются тупые удары, крики и снова: — Пощадите меня!

— Видно, здорово хапнул с последнего транспорта и засыпался… Добычи не поделили, скорпионы,— шепчет Олег. (Потом мы узнали, что на Виктаву донес один из его соотечественников и что хорошие люди в лагере не упускали ни одного случая, чтобы стравить наших мучителей, жаждавших наживы и соперничавших между собой.)

Радостные, мы засыпаем, как только вопли «герр коменданта», удаляясь, переносятся во двор и там стихают.

…И вот мы идем в лазарет. Идем по той же дороге, по которой нас впервые вели в Брукхаузен. Я гляжу на Альпы, на сол-

14 ю. Пиляр

209

печную ленту Дуная, на вершины холмов, увенчанные руинами замков, и сердце мое вновь наполняется надеждой.

— Мы еще подышим,— говорю я Виктору, высохшему, черному и бледному от боли в плече.

— И повоюем,— бодро произносит Олег, покачивая большой головой на детски тонкой шее.

Виктор молчит. Его глаза почему-то влажны и странно, скорбно блестят.



Часть вторая

1

Я лежу под ветхим одеялом на втором этаже трехъярусиой койки в душном полутемном помещении. Рядом с моей головой окно. Сквозь запотевшие стекла смутно чернеют ели. Лежу здесь уже вторую неделю, один, без Виктора и Олега: нас разлучили после первого же осмотра. Я признан дистрофиком. Что с моими друзьями, не знаю.

По странной прихоти судьбы барак, куда меня направил старший врач лазарета политзаключенный Вислоцкий, именуется тоже карантином. И это тоже очень странный карантин.

Вдоль длинных стен тянутся ряды высоких деревянных коек. На них пластами лежат больные—всего их тут около трехсот человек. Сходить со своего места разрешается только в случае крайней нужды. Сидеть “невозможно: не позволяет расстояние между ярусами. Самовольный выход из барака — тягчайшее преступление; да и как выйти, если отобрана одежда? Еда разносится по койкам санитарами и уборщиками. Медицинская помощь почти не оказывается: во-первых, на весь карантин один врач, а во-вторых, для больных — они все дистрофики — нужно главным образом хорошее питание, а в лазарете «порцион» в полтора раза меньше, чем в общем лагере.

Блокперсонал здесь по сравнению с лагерем более многочислен: старшина — молодой дурашливый немец, уголовник, по имени Вилли; писарь — высокий молчаливый поляк, бывший штабной офицер; врач — румяный круглолицый блондин, чех Штыхлер; парикмахер — испанец, подросток; старший санитар— мой соотечественник Петренко, мрачноватый и несколько загадочный.

Попав сюда, я первые два дня отсыпался. На третий день я резко ощутил голод, который затем с каждым днем чудовищно возрастал. Вначале я еще пробовал отвлечься —думал о посто-

210

ронпих вещах,— но потом сосущее, изнуряющее чувство меня одолело: меня стали вновь преследовать голодные сны; после завтрака, состоящего из пустого кофе, я ждал обеда; после обеденной похлебки ждал драгоценного ломтика хлеба, выдаваемого на ужин. Я поверил в то, что люди от голода сходят с ума или превращаются в идиотов, и начал серьезно опасаться за свой рассудок, вспомнив однажды о работе в штрафной команде, как о счастливой поре своей жизни.

Не знаю, что было бы дальше, если бы в воскресенье, во время раздачи обеда, Петренко не сунул мне лишнюю миску брюквы. Я опорожнил ее, не прибегая к помощи ложки, и только потом догадался поблагодарить. Петренко, сам худой и, вероятно, голодный, угрюмо сказал:

— Меня благодарить нечего, не свое отдаю.

— А чье же?

— Тех, кто кончился.

— А почему же мне?

— Так велено.

Кем велено и почему, выведать у него не удалось. Мне оставалось только благословить свою счастливую звезду. С этого дня Петренко, по-прежнему угрюмый и молчаливый, стал регулярно подкармливать меня, и я почувствовал, что начинаю оживать…

Я лежу лицом к окну. В стекло монотонно настукивает дождь. Внезапно меня озаряет мысль: раз бежать отсюда нельзя, значит надо делать так, чтобы люди назло врагам могли здесь держаться как можно дольше… Есть же в лагере товарищи, имеющие возможность помогать и помогающие другим! Их следует объединить. Словом, в лагере надо создать подпольную организацию. Конечно, предотвратить здесь убийства никто не в силах, но уберечь от дистрофии людей, которые в решительный момент сумеют дать эсэсовцам отпор, можно, и этим надо заняться.

Я переворачиваюсь на живот. Протираю запотевшее стекло, вижу узкую полосу земли между карантином и колючей проволокой, мокрую стену леса, и мне делается невмоготу мое вынужденное одиночество. Я ощущаю почти физическую потребность поделиться своими мыслями с Виктором, услышать горячее одобрение Олега… Где они сейчас? И когда я снова увижусь с ними?

Скидываю с себя одеяло. Из-под матраца достаю пантофли и спускаюсь на пол. Петренко моет в умывальнике миски. Я окликаю его.

— Чего тебе?

211

— Слушай, Петро,— говорю я,— тут в лазарете работает один русский доктор, Степан Иванович Решин… Ты не знаешь?

— Нет.

— Мне надо с ним повидаться.

— Ничего не знаю.

— Я тебя очень прошу, Петро.

— Нечего меня просить. На шестой блок я не хожу, и вообще… иди.

Он поворачивается к своим мискам. Досадуя, я возвращаюсь на койку. Решин, конечно, мог бы узнать, где лежат Виктор и Олег… Тяжелый все-таки человек этот Петренко.

Опять ворочаюсь с боку на бок на трухлявом матраце. Ненадолго забываюсь в нездоровом сне, а когда открываю глаза, вижу бритый затылок и белый халат врача — чеха Штыхлера. Наклонившись, он дает таблетку немолодому красивому французу с большим фурункулом на шее—наискосок от меня, на нижнем ярусе.

— Доктор, можно вас на минуту? — прошу его по-немецки.