Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 39 из 51



У меня сохранилось одно из писем Юрия Павловича двадцатилетней давности, свидетельствующее о том, что все здесь сказанное - чистая правда. Вот несколько выдержек из него:

«Я живу смирненько, переписываю роман, мне это доставляет удовольствие... Моя жена и дети здравствуют... Темные люди, читаете ли вы Байрона? Наверное, наверняка нет. Я тоже раньше не читал, а сейчас почитал и очень обрадовался. Особенно письма и дневники. Скажи там всем своим, чтобы читали... Прочитал я еще забавную книжку Дрепера, под названием «История отношений между католицизмом и наукой». Почитай! Она издана в прошлом веке...»

И несколькими строками ниже:

«Была беда с Катей Шварц. Болел-болел у нее живот, все думали, что это просто так - дамское, а оказался аппендицит, да еще с прободением. Оперировали час сорок минут, но теперь все в порядке и температура нормальная. Произошло чудо - здесь оказался мой приятель профессор Арьев, у него обедали еще два доктора - подполковники медицинской службы, я уговорил Женю Шварца позвонить туда, они приехали недообедав и отправили Катю на «скорой помощи» в клинику, минуя приемный покой. Сразу прооперировали и спасли, иначе было бы невесть что.

Во время операции Катя сказала хирургу:

- Покойный Греков оперировал аппендицит восемь минут, а вы чикаетесь второй час. Сапожник вы, а не доктор.

Старик хирург был потрясен характером оперируемой. Теперь они добрые друзья».

А рядом, в конце того же письма Германа, полугрустное, полуироническое признание:

«Мне очень стало скучно. Мы все живем, как жили много лет. Мы уже знаем, как кто сострит и в каком случае, мы подолгу говорим о своих недомоганиях... Я очень что-то вдруг состарился...»

Не правда ли, как удивительно соседствуют здесь жалобы на внезапную старость и на однообразие ленинградской писательской жизни - со всем, что рассказано рядом и в чем можно увидеть все что угодно, только не старческую апатию и не равнодушие к чужой судьбе. И настойчивое требование, чтобы решительно все прочли книги, которые показались ему важными, и совсем уж юношеская готовность броситься на помощь товарищу, взяв на себя связанные с этим мучительные хлопоты (у Юрия Павловича это называлось «валяться в ногах»), потому что иначе ведь не заставишь ко всему привыкших стариков хирургов, недообедав, везти больную в клинику и сразу же оперировать, неся всю ответственность за исход операции! И ведь рассказано обо всей этой истории более чем скромно, да еще и с явным искажением действительности, потому что, как мне известно, знакомство Евгения Львовича Шварца с профессором Арьевым произошло после описанного здесь происшествия и он никак не мог бы обратиться к Арьеву с такой рискованной просьбой, не будучи с ним знакомым.

Но не нужно представлять себе Юрия Павловича этаким олицетворением самоотверженности и деятельного добра, без каких бы то ни было проявлений той самой «сложности», о которой мы с ним толковали когда-то. Это бы значило не понять главного в его натуре и в его отношениях с окружающими.



Дело в том, что та самая многозначность, какую он стремился находить и показывать в героях своих сочинений, в сильнейшей степени была свойственна ему самому. И отзывчивость к чужим невзгодам, да и самая потребность с кем-нибудь непременно дружить соседствовали в его характере с таким удивительным непостоянством и такой совершенно детской капризной изменчивостыо, что временами, правда, по преимуществу в мелочах, его поступки по отношению к недавним да и давним друзьям граничили с прямым вероломством. И фраза о Мейерхольде, в которой он вспоминает, как тот его «бросил», как нельзя более точно характеризует его собственное поведение в тех случаях, когда он внезапно разочаровывался во вчерашнем предмете своего поклонения и начисто терял к нему интерес.

Надо было слышать, с каким уничтожающим сарказмом повествовал в таких случаях Юрий Павлович о небезукоризненных поступках и неудачных высказываниях недавнего своего друга, который, сочтя их отношения «дружбой навек», капельку разоткровенничался, раскрыл ему свою душу и не оправдал в этой позиции надежд, которые на него возлагались, или, еще того хуже, оказался в чем-то смешным. Тут уж Юрия Павловича совершенно покидала терпимость, с которой он еще так недавно склонен был относиться к своему опрометчивому избраннику.

- Нет, нет, количество перешло в качество! - заявлял он в таких случаях в ответ на упреки в непостоянстве. - Я жестоко обманулся в этом человеке. До сих пор он был ко мне повернут лучшей своей стороной, а теперь я увидел другую. И оказалось, что он плоский и нарисован на холсте, как декорация. Да еще к тому же на обратной стороне у него нарисовано такое, что хоть святых выноси... И наконец, я не обязан всем все прощать!

И говорилось это всякий раз так искренне, с таким горестным негодованием и такими убедительными были доводы, которыми он обосновывал свое новое мнение, что собеседнику оно начинало казаться и впрямь справедливее прежнего.

Но самое смешное происходило в тех случаях, когда по прошествии некоторого времени, то ли позабыв о своем недавнем разочаровании, то ли открыв в низвергнутом кумире новые добродетели, Юрий Павлович принимался, кряхтя, снова взгромождать его на несколько покосившийся пьедестал и снова возносить хвалы его уму и таланту. Причем следовало иметь в виду, что на всех стадиях своего отношения к одному и тому же человеку он бывал предельно искренен и непоколебимо уверен в своей правоте.

Был среди кратковременных его друзей какой-то не то морячок, не то театральный администратор, о котором он рассказывал мне совершенно восторженно и которого рекомендовал как истинное воплощение мужественности, порядочности и очень им ценимой «бывалости». И столько было, по его словам, в этом молодом еще человеке «подлинности», так много он пережил за свою короткую жизнь, так здорово обо всем рассказывал, так здраво обо всем судил, что просто слов не хватало, чтобы охарактеризовать это сокровище. И вот однажды в один из моих приездов в Ленинград, когда я уже предвкушал радость предстоящего мне знакомства с героем этих рассказов, мне было сообщено следующее:

- Иду я, понимаешь, несколько дней назад по Невскому поздно ночью, на улице пусто, но ведь весна, так что светло, и вижу: впереди - драка. Большая морская драка, с таким количеством участников, что дерущиеся уже неточно знают - кого и за что они бьют. И ходит эта самая драка по мостовой, колыхаясь, взад и вперед, как живая. А на тротуаре - несколько человек стоят и глазеют. Я тоже стал глазеть. И вдруг в самом центре дерущихся вижу моего морячка - я тебе, кажется, о нем рассказывал, помнишь? Хотя он, в сущности, не моряк... а может быть - моряк, я не знаю. Он меня тоже увидел и, представляешь, поднимает вверх руку, с этаким заграничным приветствием, и кричит мне оттуда, из драки: «Хелло, Юра!» Это чтобы я подивился его геройству. Крикнул и сразу исчез, провалился куда-то, в это самое месиво из голов, кулаков, спин... и в ту же минуту вся толпа откатывается на середину улицы, раздаются свистки, крики, набегают милиционеры... Так мне противно стало, не рад был, что остановился.

Дослушав до этого места рассказ Юрия Павловича, я чуть было не напомнил ему о его недавнем намерении познакомить меня с морячком, но вовремя удержался. Однако он и сам, видимо, почувствовал необходимость упомянуть об этом.

- Знаю, знаю, что ты хочешь сказать. Мне и прежде была отвратительна его дурацкая страсть строить из себя завсегдатая заморских портовых кабачков со всеми вытекающими отсюда последствиями, вроде костюма и лексикона. А тут это самое «хелло, Юра!» - мне просто в нос ударило. Ты бы и сам почувствовал то же самое на моем месте. - И, хитренько улыбнувшись, добавил: - Конечно, если бы у тебя были такие приятели и если бы ты мог оказаться на Невском в такой поздний час. Но разве это возможно при твоем нежном литературном воспитании и с твоими строгими правилами?

Нет, решительно он был в чем-то прав. И, отвергая его иронические замечания о моем благонравии, я должен признаться, что мне уже и тогда его проникнутая симпатией к людям всеядность была гораздо милее неприязненной недоверчивости общепризнанных мудрецов. Тем более что эти самые мудрецы, однажды обжегшись, дуют и дуют на всех вокруг, обрекая себя на полное одиночество либо на существование в тесном кружке одинаковых и поэтому надоевших друг другу приятелей и знакомых.