Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 51



Прошел положенный срок, отправился я на почту, и все произошло именно так, как я себе это представлял. Девушка в окошечке перебрала конверты, нашла мое письмо и подала его мне. Телеграммы же от моей приятельницы, как, впрочем, я и ожидал, не было и в помине. Нужно ли вам говорить, что благодаря моей выдумке я перенес это разочарование гораздо легче, чем ежели бы на почте совсем не оказалось никакого письма... Вы это понимаете, я надеюсь? Что? Не понимаете? Значит, вы менее стеснительны, чем я... Вы не обиделись?.. Вот и хорошо. У вас есть мой перевод финского писателя Майю Лассила?.. Не слышали о таком писателе? Я вам подарю эту книжку, вы ее прочтете и непременно его полюбите.

Михаил Михайлович взял с полки книгу, на переплете которой значилось: «М. Лассила. За спичками» (о том, что литературная обработка перевода сделана М. Зощенко, как я установил позднее, сообщалось мельчайшим шрифтом на обороте титульного листа), и удивительным своим почерком сделал на ней дарственную надпись, которая вот уже многие годы служит мне утешением в невзгодах и недовольстве собой - неизбежных спутниках нашей литераторской жизни: «Дорогому Георгию Николаевичу. Сердечно любящий Вас. Мих. Зощенко». Потом подумал и приписал немного пониже еще две строчки:

Грехи людей мы отливаем в бронзу, 

Их подвиги мы пишем на воде...

Пока он был занят этим делом, я принялся перебирать стоявшие на полке издания его книг. Их было очень много - разных форматов, толстых, тонких, на множестве языков. Одна из них мне приглянулась. Это был очень хорошо составленный сборник, изданный в сороковом году в Ленинграде. Увидев, что я особенно внимательно проглядываю его, Михаил Михайлович спросил:

- Подарить вам эту книжку?

- Но ведь у вас только один экземпляр.

- Ничего. Мне не жалко.

Мне почудилось в этой щедрости Михаила Михайловича настроение, которое один из моих друзей определил когда-то формулой «все - все равно». Но формула эта была шуточной, здесь же было совсем другое. Сердце у меня сжалось. И даже подарок не утешил меня.

* * *

Были у меня после того и другие, по преимуществу мимолетные, встречи с Михаилом Михайловичем, но отделаться от чувства тревоги за него мне так и не удалось. Очень уж он стал ко всему равнодушен, обращен внутрь, замкнут. И не то чтобы он совсем перестал улыбаться, шутить, интересоваться судьбами друзей, хорошими книгами... Но все это было в нем как-то расплывчато, не отчетливо и не ярко, словно он смотрел на все сквозь серую кисею.

Вероятно, именно поэтому, когда в газетах появилось сообщение о кончине Михаила Михайловича, для меня оно не было неожиданным.

1966

ИЛЬЯ ИЛЬФ



Любой человек, которому довелось бы познакомиться с Ильфом и Петровым в начале тридцатых годов, испытал бы, глядя на них, чувство зависти. Нынче принято такую зависть именовать «здоровой», но тогда этот термин был еще неизвестен, и, завидуя моим новым знакомым, я испытывал некоторое смущение.

Для зависти было множество оснований. Такие они были умные, веселые, дружные, удачливые, такие неистощимые острословы, такие неуязвимые насмешники, так великолепно шла у них работа, так все их любили, так нарасхват шли их книги...

И только много лет спустя мы узнали, что именно в это время Ильф записывал в записной книжке, по временам служившей ему дневником: «Дело обстоит плохо, нас не знают... Если читатель не знает писателя, то виноват в этом писатель, а не читатель».

Что это было такое? Сплин? Неверие в свои силы? Болезнь? Нет! Ни то, ни другое, ни третье. Эти строки были продиктованы высокой художественной требовательностью к себе и своей работе. Так рассуждать мог писатель, твердо знающий, что книги, которые ему предстоит написать, должны быть и будут гораздо лучше тех, что уже написаны. Так говорить о себе, уже будучи знаменитым писателем, мог человек, младенчески лишенный честолюбия, не подозревающий о своем успехе и не для успеха пишущий.

А Ильф был именно таким, сурово требовательным к себе, начисто лишенным честолюбия человеком.

Помню его в день премьеры их пьесы «Под куполом цирка» в только что открывшемся в Москве Мюзик-холле. Это была очень праздничная, торжественная премьера, в спектакле участвовали лучшие комедийные актеры, зал был полон, спектакль то и дело прерывался аплодисментами - словом, было от чего возликовать авторским сердцам. Они, вероятно, и ликовали, хотя у Ильфа, сидевшего в глубине литерной ложи, как мне удалось заметить, на лице было написано только смущение. А когда спектакль окончился и в этой самой ложе, где сидели авторы и приглашенные на премьеру гости, возник шепоток о том, что не худо бы отпраздновать успех где-нибудь в ресторане, Илья Арнольдович, отведя меня в сторону и пугливо озираясь, спросил со свойственной ему застенчивой резкостью:

- Слушайте, найдется у вас в доме стакан чаю? - И, установив, что найдется, отправился со мной, в мою совершенно студенческую комнатку в Большом Козихинском переулке, и битых два часа рассказывал мне и еще одному приятелю, составившему нам компанию, о морских сражениях адмирала Нельсона, явно не давая разговору соскользнуть на обсуждение только что происходившего триумфа.

Успех был нужен ему, как я понял впоследствии, только для того, чтобы убедиться, что их книги читают. Ни любопытные и почтительные взгляды сотрудников редакций и издательств, ни бесчисленные приглашения на всякого рода встречи с читателями, торжественные заседания и банкеты, ни почет, каким они с Петровым были окружены в театрах, киностудиях и организациях Союза писателей, не вызывали в нем решительно никаких радостных эмоций. Раскланиваться на премьерах было не его амплуа.

Интересная книга, общество добрых друзей и хорошее путешествие - вот что ему требовалось от жизни. Хотя, пожалуй, не все. Требовалась еще одна малость - нужно было, чтобы теми же благами располагали кроме него все его сограждане и современники. По его собственному утверждению, быть счастливым в пределах собственного организма, в пределах своей семьи, он не мог. Было необходимо, чтобы этот крохотный микрокосм благополучия плавал в благополучной среде. В ледяном океане человеческих бед и горестей было невозможно, более того, было безнравственно наслаждаться теплом своего очага.

* * *

Он терпеть не мог людей, внешним своим видом старающихся продемонстрировать свою необыкновенность и свою «причастность к искусству». Сам он выглядел, разговаривал и держался до чрезвычайности просто, так что случайному его собеседнику и в голову бы никогда не пришло, что перед ним писатель, да еще и знаменитый. Подчеркнуто обыкновенный костюм, обыкновенная манера говорить, умение внимательно слушать, очень прозрачные и блестящие стекла очков без оправы, чисто выбритое лицо с тяжелым, твердым подбородком и прищуренные, немного насмешливые глаза - все было в нем таким, каким могло быть у любого инженера, врача или учителя; пожалуй, он к этому даже стремился. Боязнь банальности - почти профессиональное свойство многих писателей - была ему совершенно неведома.

Была у него даже такая идея, что существуют в человеческом обиходе банальности, которые следует считать священными, и всякий раз, когда с человеком случается что-нибудь такое, что приводит ему на ум миллионы раз произносившиеся слова, следует эти слова произносить. Однажды, спустя несколько дней после того как у него родилась дочь, он сказал мне, соблюдая все традиционные интонации, принятые у счастливых отцов и искоса на меня поглядывая: «Рождение ребенка - это ведь все-таки чудо, правда?» Нужно признаться, я не удержался от протестующего, кажется даже иронического, замечания. И тогда он страшно на меня накричал. Не помню, какие именно доводы он приводил в защиту чувств и фраз, освященных тысячелетней традицией, но готов свидетельствовать, что ни один из известных мне апологетов оригинальности никогда не размышлял так самостоятельно и не защищал свои взгляды так красноречиво и веско, как этот человек, осмелившийся поднять голос в защиту банальности.