Страница 13 из 79
Новый дьячок провожал барона вдоль опушки, по-осеннему пылала листва, послушно пружинила под ногами отава, черные пласты вспашки набухли скрытой предзимней силой, трубы выталкивали дым в ясное октябрьское небо, из денников несло навозом, по дорогам, звеня, катили коляски, дальше к северу коптил высокой трубою кирпичный завод, и новый дьячок подивился, сколь могуча сила творенья, пустившая все это в ход, пусть даже теперь она и устранилась. Заманчивые и непостижимые тайны, составляющие бытие, заметил барон, будни и чудеса вселенной происходят, возможно, от заурядных, простейших и вневременных причин. Дьячку не хотелось оставаться в долгу, и он спросил, не сходно ли это с белизной, как бы бесцветной, но вмещающей все краски? Барон отвечал, что всякая картина, чем ближе к недоступной правде, тем слабей, у плоти и у духа одна тайна, всякая плоть есть дух, какой бы грубой ни казалась. Все вокруг нас, быть может, и есть лишь единственная непостижимая мысль, и однако все временное, все несущественное заряжено такой силой, что нам с ней не сладить, нам до нее не дознаться. Многообразие мира отделено от простейшей первопричины, но любая мелочь — частица того, что не имеет ни конца, ни очертаний.
Юный дьячок и седой барон шли весенним полем, и шумела трава, ковром лежали зеленя; на лугу топтался скот; ожили деревья, люди везли по дорогам грохочущие телеги, и юный дьячок дивился, как это человеческая душа справляется с весенней горячкой. О да, каждому хочется невозможного, хочется соединиться с вечной первопричиной всего. Душа — причудница, дух изменчив и непостижим, в этом вот лучике на траве, быть может, больше души, чем в человеке, а в льнущей к оконнице ночной тьме больше духа, чем может вместить человек. Человек в вечном ужасе перед самим собой, он рвется прочь от засевшего в нем мерзкого карлика. Оттого-то так надо нам очиститься, излить наш жалкий разум, чтоб приникнуть к вечному, которого мы никогда не постигнем, о котором не имеем понятия.
На исходе летних дней быстрые кони примчали карету, и желтели ржи, и скот грелся на солнце, и тяжкие возы тянулись к овинам. За шторами кареты сидела она, волосы ее были белы, лицо — как уплотнившийся воздух яркого майского дня, а глаза сияли, как небо после заката. Кони стали подле увитого плющом дома, она вошла, и отведала вареных бобов и свеклы, и сидела на кушетке рядом с его согбенной фигурой.
— Необузданные мысли твои опутали меня, страсть твоя ножом пронзила мне душу, — говорила она.
— В твоих янтарных глазах сияли глаза всех женщин мира, их девичий покой, их мальчишеская дерзость, доверчивость и задор твоего носика, изгиб твоей шеи свели меня с ума, но я увяз в хлябях своих мыслей, меня связало по рукам и ногам, и я не мог, я не мог вырваться, — говорил он.
— Когда мы родимся заново, мы возьмемся за руки, тебе будет пять, а мне два, мы будем все время держаться за руки, и никто нам больше не нужен, — говорила она.
— Как может земная тварь надеяться на новую жизнь, — говорил он.
— Быть может, мы встретимся за гробом? — так она спросила.
— Бренный человек не смеет требовать вечного покоя, ни противиться вечной муке, — ответил он.
— Я хочу остаться с тобою и закрыть твои глаза, — сказала она робко.
— Но ведь, возможно, я уже умер, меня никогда и не бывало, и с этой смертью я хочу встретиться один на один, мне любопытно поглядеть, обращусь ли я в ничто либо обрету новое измерение, означает ли исчезновение личности переход в личность новую и законченную и не послужит ли потеря моей сомнительной сущности началом сущности прочной и надежной.
Он говорил чересчур долго, ей пришлось уйти и сесть в карету, и она отправилась к гостиному двору Ергенсена, что в Хорсенсе, и там переночевала, прежде чем отправиться дальше, туда, где ей надлежало быть. Зимой барон шел семенящей походкой мимо большого, глубоко промерзшего пруда, девятилетний мальчонка катился по льду на санках, отталкиваясь железным шестом. Заигравшись, ребенок катил санки к самой полынье, что была в северной части пруда. Старик барон метнулся на лед, саням наперерез, крича, размахивая руками, путаясь в полах пальто, он успел отпихнуть санки в сторону и сам попал в полынью. Он хватался за ее края, лед ломался, двое мужчин и женщина вытащили его из студеной воды, зацепив багром. Три дня пролежал он в горячке, бился с самим собой; нет, он не имел права кичиться добрым делом. Он мучился сомненьем, вправе ли он был спасать дитя от смерти, которая, быть может, избавила бы его от горших напастей. Наконец у постели его сошлись благородные собратья и местный поверенный, в самый день смерти, к вечеру, за ним явились дроги с черным гробом и увезли его под свод фамильного склепа.
Якоб Палудан
Вступление и финал
Перевод В. Мамоновой
В отгороженном густым кустарником садике сидит отец со своим годовалым ребенком.
Он говорит:
— Здесь твоя лужайка, твой манеж и твои игрушки, по-настоящему и не игрушки еще — тебе достаточно их трогать, пробовать на вкус и изумляться. Но чего-то вроде бы не хватает, верно? Ведь только вчера еще была тут одна вещь — да нет, не вещь, а живое, сразу же вызвавшее у тебя совсем особенный восторг. Двуногим ты, как правило, улыбаешься, когда же ты его увидел, ты громко рассмеялся радостным своим смехом, перед которым невозможно устоять, ибо он безоблачно ясен. В нашей взрослой жизни не всякий смех станешь слушать, содержание его бывает самое разное, твой же ничем не замутнен… Да, стоило тебе его увидеть, как он вытеснил, можно сказать, всех остальных. Он-то ведь на четвереньках ходил; оттого ты так и привязался к нему в последнее время, обнаружив вдруг, что способен передвигаться самостоятельно, не нуждаясь, чтоб тебя носили. Опираясь на руки и на коленки, то есть именно на четвереньках, устремляешься ты туда, где есть что-то для тебя привлекательное. И нередко привлекательное это было там, где он, и ты устремлялся к нему, катавшемуся в траве на лужайке. Увы, и в твоей коротенькой жизни уже нашлось место для было, оно уже вторглось к тебе. Не привычное, будничное было: что однажды у тебя было воспаление легких или что недавно тебе хорошо было на даче в Юланде. Но иное, серьезное, великое и тревожное было.
Послушай, что я расскажу тебе, покуда ты разглядываешь эти маргаритки, не разумея иного, кроме одного-единственного есть. Цветы, они есть, они тут, твоя мама и я, мы есть, мы тут, а вот он — он был, был тут. Разве не помнят твои пальцы, как теребили они его шерсть — ты вцеплялся всей пятерней, не задумываясь, больно ему или нет, и он позволял себя трепать, потому что прекрасно понимал, что ты пришел, чтобы остаться, ты был не гость, ты был свой. Ты был что-то ему близкое — что-то четвероногое, без возбуждающего, правда, запаха, но что-то из мирка этой кухни; ему выливались остатки твоих супчиков и кашек, и твой мячик был и его мячиком — представляешь, каких-нибудь два дня назад он еще способен был играть с ним. Но одно существенное различие все же имелось: ты был новичок здесь, а он старожил. Ни ему, ни тебе это не было известно, известно было лишь вашей плоти. Он никогда не задумывался над тем, что однажды ты вырастешь и станешь взрослым, а ты не замечал, что он весь в проплешинах, что ноги у него уже плоховато гнутся и что глаза у него стали вроде бы меньше. Про его домашнюю аптечку тебе известно было не больше, чем ему про твою бутылочку с молоком. Ты видел, что он любит играть, как и ты сам, и имеет привычку таскать в зубах какую-нибудь палочку на манер сигары, точь-в-точь как взрослые, и ты смеялся. Ты буквально жить без него не мог. Да вы ведь оба считаете, то есть считали, что все мы жить друг без друга не можем.
Тебя ужасно смешило, что он расхаживает с какой-то штуковиной во рту, как взрослые мужчины, только что дыма нету. И тебе смешно было смотреть, как он все время лазает к себе в корзину и обратно, в корзину и обратно. Мне было не смешно. Ибо я знал, что это тревога. В него, такого с нами неразлучного, такого близкого, вселилось нечто чужеродное — предчувствие конца. Уже задолго до случившегося я стал замечать, что он не рвется, как прежде, сопровождать нас в гости — особенно если чует шумное веселье. С лохматой морды на меня смотрели умные, в чуть красноватых веках глаза: ну как ты не понимаешь, что я уже не щенок? Светская жизнь утомительна… Когда мы шли посидеть к соседям, он старался поскорее улизнуть, и, если мне случалось забежать за чем-то домой, я заставал его лежащим в темноте, в одиночестве, это его-то, такого прежде неотвязного. Мы, взрослые, народ непоседливый; мне, право же, хотелось попросить у него прощения за то, что я опять исчезаю. Ведь он-то считал, что мы друг для друга прежде всего. Все существо его кричало об этом, но он не жаловался.