Страница 70 из 82
Ф
Кругленький, толстенький. Деятель Национальной партии, во время войны активный подпольщик. Директор Первой государственной мужской гимназии имени короля Сигизмунда Августа в Вильно. Гимназия была гуманитарная, то есть с латынью. Наравне с нашей гимназией ставили женскую, тоже гуманитарную — имени Ожешко, и мужскую, без латыни — Лелевеля. Почти наравне — школы при монастырях иезуитов (для мальчиков) и назаретанок (для девочек). Ниже — гимназии имени Мицкевича, Словацкого, Эпштейна, а также те, где учили не по-польски, а на идише, по-русски, одну литовскую и одну белорусскую, которую все время закрывали как «рассадник коммунизма».
Для меня Вильно тех времен — это не только город воспоминаний, но и по-прежнему актуальная проблема, причем проблема политическая. Харцерская организация воспитывала тогда в национальном духе. Двумя самыми прославленными отрядами были «Черное тринадцать» и «Голубая единица», где я, страшно волнуясь, сдавал экзамен и получил «золотую лилию». В начальных классах у меня были все задатки, чтобы стать добропорядочным гражданином, но сейчас я смотрю на тогдашний Вильно и диву даюсь. Католический и патриотический город колокольным звоном встречал польских улан, которые в 1919 году освободили его от большевиков, был благодарен Пилсудскому, а в период Срединной Литвы голосовал за присоединение к Польше (евреи и литовцы не приняли участия в плебисците). Умеренный национал Федорович не слишком выделялся на общем фоне, несмотря на перевес пилсудчиков, о чем свидетельствовали их печатные органы: консервативное «Слово» и либеральный «Курьер виленский». У националистического «Дзенника виленского» тираж был ниже.
Этот город выработал в себе навыки осажденной крепости, когда больше всего ценятся верность и готовность к подвигу. И действительно, в годы немецкой оккупации результатом патриотического и харцерского воспитания стало несгибаемое подполье. После прихода советской армии это обернулось массовыми арестами и расстрелами узников в Понарах. Отчасти психология осажденной крепости заключается в постоянных мыслях о враге и в усматривании всюду измены. Врагами — в разной степени — считались русские, немцы, литовцы и евреи (последние из-за того, что в 1919 году они склонялись на сторону России).
Вооруженными силами города стала Армия Крайова, которая защищала целостность территории Польши по состоянию на 1939 год и тем самым оказалась в отчаянном положении — ведь никто, включая союзников, уже не признавал довоенных границ.
В межвоенное двадцатилетие с обвинениями в измене могли столкнуться «крайовцы» — за то, что осмеливались напоминать о многонациональности земель Великого княжества и этим размывали образ «извечно польского Вильно».
В 1936 году процесс группы журнала «По просту» (наследника «Жагаров») разделил городское общественное мнение. Правое большинство осуждало их, считая агентами Коминтерна (и верно, «По просту» негласно контролировался КПП).
Когда город перешел в руки литовских властей, обвинение в коллаборационизме с оккупантами навлекла на себя «Газета цодзенна» Юзефа Мацкевича, верного идеологии «крайовцев». Дальнейшие обвинения в адрес писателя — на этот раз в сотрудничестве с немцами (по-моему, безосновательные) — вытекали из первого подозрения в предательстве, причем особенно рьяно отстаивали эту гипотезу подпольщики-«националы» Федорович и Охоцкий.
«Газета цодзенна» не была единственным польским печатным изданием в дни литовского правления. Выходил также «Курьер виленский», который считался органом польской общественности. Либеральный редактор Казимеж Окулич (из ложи «Томаш Зан») уехал в Лондон, и его обязанности исполнял мой старший товарищ по гимназии Сигизмунда Августа по прозвищу Плюмбум — Юзеф Свенцицкий (Плюмбум). Его вывезли в воркутинский лагерь, где он погиб.
До Федоровича директором нашей гимназии был Жельский — кажется, у него тоже были подобные взгляды. Многие сигизмундовцы впоследствии прославились. Перечислю некоторых: Чеслав Згожельский, полонист, профессор Люблинского католического университета; Станислав Стомма, католический публицист и профессор юриспруденции; Толек Голубев, романист; Ян Мейштович, автор книг по истории двадцатого века; Тадеуш Конвицкий, писатель; нижеподписавшийся, автор этой «Азбуки».
Русистка, моя коллега по Беркли, преподававшая прежде всего Толстого. Очень умная, добрая, честная, дружелюбная. Но откуда у девушки из канадской, французской, а значит, и католической семьи тяга к России? Сначала надо восстать против семьи и прихода, выбрать марксизм и с вожделением смотреть на зарю с Востока. Не знаю, когда именно наступило прозрение: после московских процессов или пакта Сталина-Гитлера. Но направление было уже задано — изучение русистики, магистерская диссертация, знание языка, а попутно еще и приобретение мужа-марксиста, Льюиса Фейера, который в отвращении к марксизму вскоре превзошел жену. Затем докторат и получение обоими должностей в Беркли, в его случае — профессора социологии. На самом деле они были парой бедных бунтовщиков и цыган, на чью долю выпало чудесное приключение — профессура в Беркли. Стабильность мещанской жизни была им чужда, подтверждением чего стало для меня ужасное отношение Льюиса к институту камина. От меня этот институт требовал знаний о видах растопки и подкладываемых дров. Льюис топил камин газетами.
О советском строе Катрин знала всё и сочувствовала рабам гнусной тирании. Они с Льюисом читали по-английски мой «Порабощенный разум» и превосходно понимали его — ведь эта книга могла быть написана о них. Не знаю, что думали о ней другие мои коллеги-профессора — если, конечно, читали ее. Глеб Петрович Струве, сын деятеля русской эмиграции в Париже, никогда не сталкивался напрямую с советской действительностью, хотя как издатель стихов Мандельштама был с нею знаком. Этого нельзя было сказать о других русских. Знаю только, что, когда решался вопрос моего tenure, главным возражением, выдвинутым кем-то из представителей университета, был именно «Порабощенный разум», якобы написанный для того, чтобы оправдать левых.
Идея пригласить в Беркли Александра Вата, кажется, принадлежала Струве, которого Ват в свое время восхитил на семинаре в Оксфорде. Однако Струве нельзя назвать единственным инициатором этого события. По-моему, особенную активность проявила очень симпатизировавшая Вату Катрин, при некотором моем участии. Трудный это был пассажир ввиду множества перенесенных им физических и психических страданий. Формально приглашение прислал The Center for Slavic and East European Studies — его тогдашний chairman Грегори Гроссман сделал для Вата много хорошего. Ему же пришла в голову идея записать беседы с поэтом.
Катрин и ее муж покинули Беркли из-за того, что во время «революции» 1968 года факультет Льюиса отнесся к нему, антимарксисту, с величайшим презрением. Они нашли работу в нескольких других университетах и, наконец, стали преподавать в Виргинском, где я их навещал.
Катрин уже нет в живых, но я часто думаю о ней как о человеке, сочетавшем в себе ум и доброту, — чего же еще желать от людей? Наверное, такое сочетание не остается безнаказанным, ибо я вспоминаю ее как человека глубоко несчастливого. Я не пишу похвальную речь, поэтому не могу обойти молчанием ее горького пьянства (в котором я иногда участвовал), перешедшего в конце жизни в алкоголизм.
Любовь к Франции, хотя и безответная, была характерна для культуры, в которой я вырос. Быть может, эту диспропорцию пытались немного завуалировать. Лишь постепенно я убедился, что в сознании жителей Франции моя часть Европы — белое пятно и что Альфред Жарри попросту констатировал это, когда написал, что действие «Короля Убю» происходит «в Польше, то есть нигде».
В школе нас пичкали наполеоновской легендой и романтизмом пилигримов. Правда, мы не понимали тогда, насколько эти несчастные пилигримы из сельскохозяйственной страны были изолированы в буржуазной Франции. Впрочем, то же самое происходило с их последователями, помещиками, хранившими в душе мессианские мифы, а телом путешествовавшими на Ривьеру и в Монте-Карло. Франция, как магнит притягивавшая интеллигентский снобизм, была равнозначна культуре Запада — ведь не Германия же, не Италия, не Англия. Поэтому поражение Франции в 1940 году так удручило оккупированную Варшаву. Это было воспринято как конец Европы. И разве это не был конец? После этого Европу должны были восстанавливать внешние по отношению к ней державы.