Страница 68 из 82
Не обнаруживавший своих чувств Фрэнк прятал в себе память о болезненном детстве, когда он чуть не стал инвалидом, и как бы страх существования. Быть может, по призванию он был поэтом, но перенес свою любовь к ткани языка на школярские лингвистические сочинения.
И Фрэнк, и другие члены этого факультета были известны своим формализмом, то есть опасением нарушить университетские требования и рубрики. Каким образом я стал профессором без доктората, мне до сих пор непонятно.
«Священник уходит, божественный литератор приходит», — писал он. Всеобъемлющий, всеядный, все благословляющий, обращенный в будущее, пророк. Удивительное сопряжение слова и исторической победы Америки. Однако несмотря на все мое обожание, я сознавал, что напрасно изображал бы близость, — ведь цивилизация, к которой я приписан, трусливо избегает свободы личности.
У Европы был свой уитменовский момент. Я бы отнес его приблизительно к 1913 году. В поэзию уитменовский стиль принесли французы, начиная с Валери Ларбо, но ведь уитменизм — это не только освобождение от метрики и рифм. Это — порыв к счастью, демократическое обещание свободы от классового расслоения, выразившееся в поэзии, прозе, живописи, театре, в уже заметном изменении нравов, в светлом, экстатическом тоне после кризиса «фин-де-сьекля» — например, в первых томах «Жана-Кристофа» Ромена Роллана, в «Весне священной» Стравинского, в русском акмеизме, в гравюрах Франса Мазереля. Частью этой европейской переработки уитменовского словечка «en masse» стали пацифистские и революционные нотки. Гаврило Принцип, застреливший в 1914 году эрцгерцога Фердинанда, был уверен, что исполняет желание своего любимого поэта, который призывал к борьбе с королями. И сразу после этого страшная мясорубка Первой мировой войны положила конец великим надеждам, которые еще несколько десятков лет, словно испуганные голуби, кружили над русской революцией.
В Польше этих светлых тонов почти не было. Впрочем, форма библейских стихов была известна польской поэзии, хотя они использовались для прославления победы над турками (у Коховского) или, что характерно, для мессианского пародирования Евангелия. Да и кто мог уитменствовать? Провинциальные шляхтичи? Немного радостной экспрессии есть в юношеской поэтической прозе Ивашкевича. Крестьяне? Где там! Может быть, евреи и молодой Тувим, который некоторое время был раскрепощенным и обращался к «мощному старцу, который молвил нам: Камерадо»[457]? Но и на нем вскоре затягивается петля традиционных разделений.
С Уитменом я поначалу познакомился в польских переводах. Его переводили Альфред Том, Станислав Винценз[458], Стефан Наперский. И сразу же озарение: суметь написать так, как он! Я понимал, что дело тут не в форме, а в акте внутренней свободы — и в этом заключалась истинная трудность.
«Божественный литератор» преодолевал дистанцию между «я» и толпой, впитывал в себя религии и философии, так что вместо противоречий в его поэзию вмещались смертность и бессмертие, листья травы и вечность. Однако прежде всего он говорил как один из многих, равный среди равных. Через сто лет после его смерти появилось массовое умонастроение или мироощущение, именуемое нью-эйдж. Если составить список наиболее характерных черт этого явления, то окажется, что мы попросту описываем поэзию Уитмена, разменянную на значительное число адептов. Это не совсем одно и то же, ибо поэзия живет дольше, чем мода, но предсказание сбывается: каждый сам себе священник, «божественный литератор»[459]. Самым уитменовским из американских поэтов стал Аллен Гинзберг — не столько из-за своего открыто провозглашаемого гомосексуализма, сколько благодаря смелости разрыва с условностями, порой вопреки собственной воле.
Я не помню его имени. Пан Ульрих был поляком из Познанского воеводства, жил в Сувалках и там дал мне, тогда еще студенту, машинопись своего дневника, повествующего о битве под Верденом, в которой он участвовал как солдат немецкой пехоты. Быть может, импульсом к написанию этого дневника послужила международная слава книги Ремарка «На Западном фронте без перемен». Мне показалось, что сочинение Ульриха лучше — оно было более пронзительным в своей точности, но ни одно издательство не хотело его взять, а с моим мнением никто не стал бы считаться. Насколько мне известно, оно так и не было издано.
Позиционная или так называемая окопная война поражала ее участников бессилием человека перед судьбой — ведь абсурдность взаимного уничтожения с помощью пулеметов, артиллерии и танков была очевидна как им самим, так и, по всей видимости, их командирам. Но никто не мог этого остановить, поскольку это было бы равнозначно признанию своего поражения. Эта сила судьбы придала Первой мировой сходство с Троянской войной. Уязвимость человеческого тела для металла и массовость смерти подготовили людей к продолжению ужасов двадцатого века — ведь после такого зрелища уже ничто не могло удивить. Окопная война должна была положить конец иллюзиям прогресса и гуманизма, присущим девятнадцатому веку. Вопрос в том, удалось ли ей это.
Сформировавшее меня межвоенное двадцатилетие кажется довольно загадочным. Эйфория, гимническая похвала Жизни, которой дышало начало века и из-за которой толпы в великих столицах радостным ревом приветствовали начало войны, не прошла сразу, как того можно было ожидать. Искусство и литература продолжали экспериментировать — восторженно и оптимистично. Значит ли это, что данные виды человеческой деятельности имеют мало общего с реальностью? Возможно. Как раз в то время, когда солдаты двух армий убивали друг друга под Верденом, молодой Тувим читал лекцию о Уолте Уитмене, а вскоре после этого писал:
Сколько этих прохожих, одетых в мундиры, полегло во Франции! Однако немного погодя поэты уже писали олимпийские оды, прославляя радость здорового тела, а художники (Матисс!) предавались наслаждениям чистого цвета.
Начало катастрофических настроений в Европе справедливо относят к 1930 году. В 1931 году, глядя на холмы на французском берегу Рейна, покрытые как будто виноградниками, а на самом деле крестами, я думал об Ульрихе. Пожалуй, мною двигало в первую очередь общее смещение литературы и живописи к темным тонам и смутному предчувствию катастрофы. Случилось так, что память о погибших в Первую мировую войну каким-то образом стерлась: ускорение событий в тридцатые годы не оставило времени и внимания для их страданий, в которых даже неизвестно кого винить.
Я не познакомился бы с ним ближе, если бы не его брак с Нелей Мицинской, заключенный в 1955 году. Он родился в 1907 году в Познани, а умер в 1997 году в Ментоне. До войны изучал философию и социологию, занимался историей искусства, а также был одним из основателей познанского журнала «Жиче литерацке». Попал на дипломатическую службу, и начало войны застало его на посту пресс-атташе посольства в Будапеште. Он пошел служить в Бригаду Копанского на Ближнем Востоке, был под Тобруком, затем участвовал в итальянской кампании, хотя, кажется, у его начальства из Отдела печати были с ним большие проблемы из-за его упрямства. В редакции «Ожела бялого»[460] он прославился статьями, яростно критиковавшими английскую политику, за что был в дисциплинарном порядке переведен. Но все-таки получил звездочку, то есть звание подпоручика. Дружил с Адольфом Бохенским, который сказал ему (не ручаюсь за дословность): «С этой войны неприлично возвращаться живым», — незадолго до своего самоубийства, когда он подорвался на мине под Анконой.
457
…«мощному старцу, который молвил нам: Камерадо» — отсылка к строке из поэмы У. Уитмена «Прощайте»: «Нет, это не книга, Камерадо». Под «мощным старцем» Тувим подразумевает самого Уитмена.
458
Станислав Винценз (1888–1971) — прозаик и эссеист, знаток Гуцульщины и Покутья. Сыграл важную роль в жизни Ч. Милоша в первые, тяжелые для поэта годы во Франции сразу после эмиграции. Под его влиянием Милош начал писать «Долину Иссы», ставшую для него своего рода самолечением.
459
«Священник уходит, божественный литератор приходит» — цитата из книги У. Уитмена «Демократические дали», 1871.
460
«Ожел бялый» («Orzel bialy») — «Белый орел».