Страница 29 из 41
— Вас было двое! Двое! И вы…
Слова клокочут у нее в горле, она замолкает, достает свой клетчатый платок, не спеша складывает его по-особому. Мама не шевелится. Голова ее все так же лежит посередине подушки, под подбородок подтянут пододеяльник с вышитой большой буквой «М». Глаза плотно закрыты. Но уродливая корка потеряла всякий цвет, а рот раскрыт…
— Сердце сдало! — говорит Морис.
— Доктора! Позовите доктора! — скулит Берта, которая начинает понимать и, хныча, топчет свои маргаритки, упавшие на пол.
Она схватила меня за руку. Морис — за другую. Мы ошеломленно смотрим, как Натали подвязывает платком еще не застывшую челюсть, затягивая узел на затылке: можно подумать, будто у мамы болят зубы и она послушно позволяет наложить себе компресс. И ледяная статуя, в которую я превратилась, спрашивает себя растерянно: чье сердце сдало — ее или наше? Нас было двое, нас было двое, и мы дали ей уйти одной.
XX
Мы плохо представляем себе, что уносит с собой смерть, пока она не пришла и даже когда она уже пришла: труп — еще что-то весьма осязаемое, плоть еще покрывает будущие кости, кажется, будто он действительно спит тем самым последним сном, который для нас — последняя иллюзия.
Кончину своей матери я осознала полностью только тогда, когда ее клали в гроб. До тех пор я была лишь автоматом. Я завесила зеркала, убрала лекарства, сверкающие предметы, календарь, привела комнату в порядок, принесла скамеечки для молитвы и стулья, несколько раз становилась на бдение, принимала посетителей (очень малочисленных), выслушивала их соболезнования, притворялась, будто сплю, ем, участвую во всех тех вещах, которые изводят скорбящего, но в то же время занимают его время: заявление о смерти, срочное облачение в траур, письма-уведомления, устройство похорон, беготня за недостающим крепом, требуемой бумажкой… Я ясно слышала, как шепчутся соседки, мадам и мадемуазель Гомбелу, глядя на меня более увлажненными глазами, чем мои собственные; я видела, как наклоняют в заказном сочувствии голову торговцы, я торговалась о ценах, поскольку надо рядиться о своем трауре. На самом деле я едва соображала, что делаю, словно усыпленная горем, которое в слишком больших дозах становится морфием для самого себя.
Я даже смогла выбрать одну из наших самых красивых простыней (все же не самую красивую, не ту, с кружевной оборкой и тройной венецианской мережкой, сделанной бабушкой на пяльцах) под саван и помочь обряжать покойницу, чьи волосы еще хранили свой привычный аромат. Но мужество мне изменило, когда мадам Гомбелу сунула в гроб подушечку маме под голову, сказав:
— Так ей будет удобнее.
Мне стало еще хуже, когда служащий бюро ритуальных услуг, закрывая крышку, вменил себе в обязанность ее привинтить. Берта принялась икать, ее стошнило прямо на платье, а я попятилась к двери. Натали, смотревшая на все это красными глазами, резко прекратила выть, как полагается по нашим деревенским обычаям, приглушая голос, кроме четырех случаев, когда его следует возвысить до крика: когда испускают последний вздох, забивают гвозди, выносят тело и опускают гроб в могилу.
— Уведите же их! Сгодитесь хоть на что-нибудь! — крикнула она Морису.
Морис увел нас в кухню. Замечание Натали было довольно несправедливо: он проявил уйму такта и скорбного усердия. Он сделал невозможное, лично отправившись к кюре, — к несчастью, связанного по рукам и ногам непримиримостью викария, — чтобы избежать гражданских похорон. Но Нат никогда не простит ему такого скандала. Она не говорила об этом, соблюдая траурное перемирие, которое непреложно даже для самых алчных наследников. Но не думать об этом она не могла, считая Мориса трижды виновным. Разве, женившись на маме, он не выгнал ее на паперть? Разве он не отвратил ее в последние дни от облегчения души? И еще бросил ее без присмотра, отвлек меня от призора за ней в критический момент, так что она умерла в одиночестве, может быть, передумав, умоляя об уколе, который позволил бы ей протянуть до отпущения грехов? Нат уже тогда терзала мысль, которая впоследствии превратилась в источник фанатичной злобы и в которой она в конце концов созналась мне гораздо позже:
— Если она не раскаялась во всем при смерти, мы потеряли ее не только на земле, Иза! Мы потеряли ее из-за этого в вечности!
Пока Морис помогал Берте отмываться на кухне, я пыталась его защищать. «Мне подняться?» — предложил он. Главной виновницей была я, хотя ни укол, ни забота наверняка ни в чем не изменили бы развязку. Отсутствие кюре, который ограничился бы ролью распорядителя церемоний — она ему часто выпадает, — меня не потрясло: мама это предвидела, и похороны существуют не в поучение живущим, так же как и слезы — не для разбавления святой воды. Но, несмотря на все усилия, мне не удавалось выпутаться из противоречия, отогнать от себя мысль: «Теперь она знает! Знает!» — и, еще не догадываясь о том, куда заведет меня это чувство, я смотрела на Мориса так, как смотрела бы на него она, если бы узнала все при жизни. Он стоял передо мной с невозмутимым и все же искаженным лицом. Отпустив Берту, он наполнил два стакана водой, добавив туда несколько капель мятной настойки.
— Выпейте, — сказал он нам почти строго.
Берта выпила. Я тоже, добавив туда два кусочка сахара. И это обстоятельство словно успокоило Мориса. Но грохот сапог на лестнице, стук чего-то тяжелого, наткнувшегося на перила, снова насторожили меня: гроб спускали в гостиную, куда Натали, до конца борясь за соблюдение приличий, не преминет принести четыре свечи, распятие и веточку вербы в блюдце. Я взяла Берту за руку и утащила ее в парк.
Но тут большая вишня напомнила мне всеми своими цветами о том, что, по собственным маминым словам, она была посажена в год ее рождения, росла вместе с ней, выкидывая ветку за веткой, и, несмотря на свои наросты и сгустки камеди, пережила ее. Высокая трава, в которой наполовину утонули столбы забора, радость воробьев, шмыгающих с соломинкой в клюве под балки нашего дома, лихо распушенный хвост белки, стрелой взлетающей по стволу каштана, показались мне неуместными. Залука, которую мама не слишком любила, не носила по ней траура.
Та же солнечная погода стояла назавтра, в день похорон, о которых не возвестил ни один колокол. На них не было почти никого. Из Нанта прислали судью, хромого товарища прокурора, трех адвокатов, в том числе мэтра Шагорна, поверенного с консервного завода и еще одного, от галетной фабрики. Из поселка пришли только нотариус, его заместитель и доктор Магорен, все трое явно смущенные. Кроме дам Гомбелу, которые наверняка подвергнутся осуждению, каждый из них пришел сюда по долгу службы, чтобы похоронить мадам Мелизе, жену мэтра Мелизе, а не Изабель Гудар, бывшую Дюплон, мою мать.
По этой же самой причине я ожидала отсутствия Натали, прикрытого предлогом, который никого не ввел в заблуждение.
— Я побуду с Бертой. Она прямо как собака, потерявшая хозяина. Она не сумеет себя правильно держать.
Ее торжественная сдержанность, широкое крестное знамение, которым она, стоя на пороге, осенила себя при отправлении процессии, выдали ее еще больше. Это тело, уступившее Морису, она оставляла ему в удел, для себя же приберегала остальное: беспечную, беспутную душу своей Бель, которую она будет защищать горячими девятидневными молитвами, чтобы умилостивить Высший суд.
Я не видела, как она вернулась в дом. Я сидела в «ведетте» рядом с Морисом сразу позади фургона. Еще три машины завершали кортеж, и ничто менее не походило на настоящие похороны — медленные шествия со строгим соблюдением очередности, при которых как ветром сдувает шляпы с голов, а весь поселок застывает на пороге своих домов, — чем это траурное ралли, за две минуты домчавшееся до пустого кладбища, где к нам неожиданно присоединились месье Мелизе-отец и его секретарша, внимательно следившая за тем, чтобы не испачкать туфли синеватой глиной, выбрасываемой лопатой могильщика.