Страница 28 из 41
Я все быстрее иду по обочине, затканной ярко-желтыми лютиками. Священник ничем мне не помог, протараторив проповедь перед короткой службой и призвав свою паству как раз подумать о духовных накоплениях молитвы:
— Ах, братие, сколь беден самый богатый из нас, когда он лишает себя молитвы! Но стоит к ней обратиться, как последний бедняк налаживает свои дела и дела своих домочадцев! Ибо этот кредит Господу нашему, самый справедливейший учет которому ведет там, наверху, Дева Мария, наш добрый конторщик, — единственный надежный вклад, всегда возвращающийся к нам, если так можно сказать, обросшим процентами, через святое причастие. Помолимся сначала за близких наших…
Обычное красноречие священника, любящего хорошие жертвенные сборы и солидные метафоры! Оно не заставило быстрее шевелиться губы старушек в черных шляпках с белым крепом. Но меня оно на сей раз задело за живое: несмотря на срочную необходимость, жгучее желание получить не важно что от не важно кого, даже не веря в это, я была не в состоянии прочитать «Богородицу». Причем вовсе не из стыда перед людьми: я бы пошла за тридевять земель за самым дурацким бабушкиным средством, только чтобы использовать все шансы на спасение. Но молиться за мою мать — разве это не значило просить простить ей то, от чего она не хочет отречься? Я не нанесу ей такого оскорбления…
Вот и Залука, чья синяя крыша выделяется на фоне голубого неба. Звякает калитка, и Натали выходит из кухни в полном обмундировании: праздничный бигуден, юбка без единого пятнышка, корсаж с бархатными петлями, передник в цветочек. Берта идет рядом, неуклюже наряженная в шляпу, пальто и перчатки, которые подчеркивают ее глупый вид и делают ее похожей на пансионерку благотворительного общества перед инспекцией.
— У твоей матери спала температура, — говорит Нат, — но она вся как ватная. Сиди у нее в комнате и постарайся не пускать к ней этого — помни, что я тебе говорила.
Она не целует меня и уходит, так как предстоящий ей неблизкий путь с предварительным заходом к кюре не позволяет задерживаться. Двадцать раз Морис предлагал ей поберечь время и ноги, воспользовавшись его машиной; двадцать раз она отказывалась, ворча у него за спиной: «Позволить отвезти себя в церковь этому нечестивцу… Иосиф! Уж лучше ползти туда на коленях!» Так что Морис, скромно затаившись, уже не предлагает больше ничего и никому, а Нат теперь усмотрела в этом оскорбление иного рода: «Скажи, пожалуйста! От ладана нос воротит. Он отпускает нас помолиться, как другим позволяют пойти в уборную — надеясь, что запах к ним не пристанет!» Я оборачиваюсь и смотрю, как она уходит, вскидывая юбки и таща за собой Берту. Но она не оглядывается, и ее кружевная кичка вскоре исчезает за щитом из боярышника, укрывающим нас от северного ветра. Делать нечего: я мрачно поднимаюсь, снимая шляпу.
Морис сидит у мамы, прямо на постели, у изголовья. Он вскакивает, путается в улыбках: одну — маме, другую — мне: двусмысленную и словно ссылающуюся на чрезвычайные обстоятельства. Он ищет верную интонацию, чтобы произнести:
— Вот и Иза. Мне позволят пойти позавтракать?
— Конечно, солнышко, иди, — отвечает мама, не спрашивая у меня, пила ли я сегодня кофе.
Морис исчезает как тень, и я устраиваюсь на его месте, в еще теплом углублении в одеяле.
— Как дела, Иза? — шепчет мама.
— Посмотрим сначала, как дела у мадам Мелизе! — отвечает эта самая Иза, принимая ложно-веселый тон.
— Ох, что теперь обо мне говорить!
Нат убить мало! Неужели она не может дать ей спокойно скончаться в ожидании непременного, но постоянно отдаляемого выздоровления? Но меня не проведешь! На мою деланную веселость отвечает деланное смирение, с беспокойством ожидающее положенных по случаю возражений, которые возродят надежду. Следует неизбежный вздох:
— Бедный Морис! Когда меня не станет, он будет страшно одинок.
— Еще чего! Он только того и ждет, чтобы овдоветь! Даже боится, как бы это не затянулось на годы!
Реплика выдержана в заданном тоне. Лучшая шутка иногда бывает самой ужасной правдой, сделанной таким образом немыслимой, сведенной к роли риторической фигуры. Моя только что вернула улыбку моей матери, которая шепчет с той же иронией:
— Как знать!
Теперь остановимся, иначе боюсь, что слова, увлеченные своей тяжестью, раздавят нас под своим весом. Мамины чувства в таком состоянии, что никакая хитрость не сможет дольше удерживать ее в заблуждении, кроме хорошо сыгранной беззаботности, спокойствия, достаточно уверенного в себе, чтобы не позволить и ей в нем сомневаться. Вот она здесь, и я тоже здесь — добрая, нежная девочка, которая берет свое вязание, считает петли — одна лицевая, две изнаночные — и не отрывает глаз от спиц. Я подумала, не сказать ли: «Это свитер для тебя», но нитки были бы слишком белыми. Достаточно только отвлечь внимание:
— Ты говорила про солнце.
— Да, — сказала мама.
— Хочешь, я приспущу жалюзи?
— Да.
Ее «да» немного глуховато. Она почти не шевелится в постели, одеяло без единой морщинки доходит ей до самого подбородка, волосы распущены вокруг неподвижной головы. Лучше спустить жалюзи до самого низа и молчать, вязать еще усерднее, пока вдалеке гудит баржа, поднимающаяся по каналу.
Последний удар колокола, созывающего в церковь, короткий перезвон возношения даров, благовест по окончании службы, за которым тут же следует бренчание из крестильни: время идет своим чередом. Морис дважды заходил и уходил. Берта и Натали сейчас на обратном пути. Мама пошевелила губами.
— Пить.
Я протягиваю руку к чайнику с отваром.
— Нет, что-нибудь горячее.
Спускаемся. В кухне никого нет, но на чиркание спички из гостиной выходит Морис и становится рядом со мной у газовой плиты.
— Мне подняться? — спрашивает он.
Почти два дня он до меня не дотрагивался. Его сдержанность дает слабину, а взгляд теряет уверенность. В конце концов, не позволяя себе большего, мы вполне можем обняться, постоять, прижавшись друг к другу, пока не согреется вода. Зеленоватое пламя бутана со слабеющим давлением колышется под кастрюлькой, в которой все никак не появятся первые пузырьки. Но я менее строптива, и Морис дает волю рукам, а я отклоняюсь немного назад. Вода наконец закипает, но я не распрямляюсь. Морис выдыхает:
— Иди ко мне, Иза, иди…
Но тотчас меня отталкивает. Стук каблуков — и дверь, выходящая в сад, распахивается перед Натали, едва переводящей дыхание. Она на секунду застывает, затем возмущенно роняет малопонятный упрек:
— Вы здесь!
Надо бы объясниться, но я боюсь, что мой голос задрожит, и стараюсь только скрыть от нее свое смущение. Видела ли она нас через окно, в котором, слава Богу, плохие старые стекла, искажающие предметы? На улице так солнечно, что, должно быть, нелегко разглядеть то, что происходит в темном доме. Даже если Нат и видела что-нибудь, она не сможет ничего вывести из двусмысленной позы: мы стояли, и никто не может определить, на сколько сантиметров имеет право любая падчерица нежно прижаться к своему отчиму. Склонившись над кастрюлей, я горстями бросаю в нее липу.
— Ты что, похлебку варишь? — роняет Натали.
Она проходит мимо, и ритмичный шелест ее юбок быстро стихает на лестнице, по которой она поднимается со ступеньки на ступеньку, напирая на колено.
— Она ничего не видела, — шепчет Морис.
Ничего не видела или ничего не сказала — с Нат никогда не знаешь наверняка. Она по-крестьянски вопит из-за пустяков и долго молчит о важных вещах. Берта приходит следом, держа букет маргариток с нелепо короткими черенками. «Для мамы», — повторяет она без устали. Липовый отвар слишком крепкий и густой, надо его процедить, потом разбавить… Но что это за крик?
— Ты слышишь? — спрашивает Морис.
Я слышу и так хорошо все понимаю, что, ополоумев, бросаюсь вон из кухни. Крик становится протяжным, переходит в причитания, какими на фермах в дни траура встречают появление родственниц, пришедших на помощь плакальщицам. Он заполняет, сотрясает весь дом, и Морис отталкивает меня, чтобы пройти вперед, чтобы первым войти в комнату, где Натали во весь рост рухнула на кровать. При нашем появлении она разом поворачивается к Морису; ее залитые слезами глаза пылают ненавистью.