Страница 27 из 41
Однако карьере Мориса суждено было немного пострадать. Через шесть часов работы, прерванной обедом на скорую руку, у нас уже забрезжил свет в конце туннеля, но тут зазвонил телефон. Телефонистка из Норта сообщила нам со слов Берты, неспособной самостоятельно пользоваться этим аппаратом, что у мамы обморок.
Можно догадаться, что было в субботу. Магорену удалось довольно быстро привести маму в чувство, но тем не менее он был категоричен:
— Сердце износилось, почки в плачевном состоянии, кортизон, можно сказать, больше не действует… Теперь только на Бога надежда!
Он даже отвел меня в сторонку, чтобы облегчить свою совесть церковного старосты:
— Иза, вся надежда на Бога! Ты меня понимаешь…
Что касается доктора Травеля, тотчас вызванного Морисом, не забывшего о его предсказаниях, то он сначала выказал меньший пессимизм, а под занавес, после всяких обиняков и экивоков, дал нам понять, что мамин обморок — не столько тревожный сигнал, сколько начало конца и надо будет радоваться, если удастся его отодвинуть.
Крайне встревоженные, хотя и не так, как во время первого сильного кризиса, мы все же не теряли надежды. Вначале родственники теряют голову и не доверяют врачам, которые их успокаивают; под конец они цепляются за надежду и еще менее верят медикам, когда те умывают руки. Мама уже успешно перенесла несколько приступов за неделю, и развитие болезни не было таким наглядным, как ее зарождение. Поблекший цвет лица — в тех местах, где ее лицо еще могло иметь цвет, слегка надтреснутый голос и медлительность в движениях, во взгляде, часто закатывающиеся зрачки — вот и все, что, как нам казалось, изменилось в нашей больной.
Она вроде бы не замечала ничего особенного, а присутствие всех домашних в Залуке в субботу выглядело вполне естественно. Предупредительность Мориса ее восторгала, вознаграждая сторицей за целую неделю, что он избегал ее комнаты из страха встретить там меня и быть обязанным любезничать передо мной (а может быть, из страха выдать себя: ничто так не подрывает старые привычки, как молодые страсти). Я, впрочем, поощряла эту предупредительность, время от времени исчезая, чтобы предоставить Морису случай выказать себя еще более любящим, и все, вплоть до Натали, были сама любезность, изображая полное согласие.
Конечно, мы ломали комедию. Я знала, какое отчаянное усилие со стороны Нат и постыдное ожидание со стороны Мориса стоят за этой красивой семейной сценой, не говоря уже о чувствах разрываемой на части дочери, которой, сама не знаю как, удавалось всем улыбаться. Перемирие чуть было не нарушилось вечером, когда Натали вдруг предложила мне между прочим сходить за настоятелем. Несмотря на то что мне сказал Магорен, я доложила обо всем Морису, который отказал наотрез:
— Нет, мадам Мерьядек, я не хочу доставлять потрясений моей жене. Если она сама попросит, тогда посмотрим.
Нат попятилась, словно перед ней стояло чудовище, но не настаивала. Однако час спустя, чтобы остаться в комнате, она отказалась готовить ужин.
— Иза приготовит, — сказал Морис.
И я наскоро приготовила ужин. Но никто к нему не притронулся. Даже Берте, гораздо яснее, чем я думала, представлявшей себе, что происходит, кусок в горло не лез.
— Уложи ее спать, — сказал Морис.
Я уложила ее, затем снова спустилась. Я не выходила из дома целый день и отважилась выйти на улицу, чтобы побыть одной, подышать немного воздухом, которого не хватало моей матери и в котором, смешавшись с близким запахом болота, уже навсегда развеялись ее смех и ее зов.
Под небом, изъеденным, словно молью, первыми звездами, несколько красноватых туч продлевали закат. Я принялась вопрошать дом: у меня была старая привычка наделять дом лицом, превращая дверь в рот, окна — в глаза, трещины — в морщины, а время суток, время года, игры теней и мое настроение придавали этому лицу каждый раз разное выражение.
У дома был серьезный вид, деревья вокруг мрачно застыли. Две летучие мыши порхали на своих кожаных крыльях, подражая ласточкам. Я попробовала спуститься к Эрдре, покрытой, словно витражом, кусочками света в черной свинцовой оправе из веток. Но очень скоро отказалась от этой мысли, напуганная враждебностью темноты, а главное — непривычной неуверенностью своих шагов. На самом деле я шла уже не на прежних ногах, легкой танцующей походкой, пружинисто разгибая колени, как все молодые девушки; у меня теперь была походка женщины — более ровная, сдержанная и словно заботящаяся о том, чтобы не слишком расширить угол, уберечь поврежденный шарнир скрытого веера. И эта походка не вела в ту сторону…
Медленно вернулась я в гостиную, где только что зажгли лампу. Там Морис, он поймет мои искания, найдет нужное слово, необходимый жест. Но он, парализованный печальной застенчивостью, только сказал:
— Она спит. Ты знаешь, мне кажется, ей лучше. Она молода, у нее еще много сил. — И добавил тише: — Иди спать, дорогая.
Я покорно, смиренно ушла. В таких обстоятельствах нашей любви лучше прекратиться, ее надо отложить, запретить, как бал в Великий пост, заставить заслужить себе прощение. Морис был прав, желая закрыть глаза, молчать, ни о чем не думать и ни о чем не гадать, отправив меня спать, — соблазнитель, опустошенный запоздалой деликатностью. Любая надежда чудовищна. Будущего не было. Нельзя развестись с матерью, чтобы жениться на дочери. А если мать умрет, разве можно хоть на секунду дать предположить сироте, что ты рассчитывал на эту ужасную удачу? Есть такие кончины, которые несут в себе смерть и всем начинаниям.
На площадке я увидела Нат, стоявшую боком на пороге. Она поджидала меня, поглядывая одним глазом на маму, отдыхавшую под розоватым светом ночника. Нат тоже прошептала:
— Иди спать. Я побуду с ней. Завтра ты пойдешь к первой службе. Я — ко второй. Мне надо повидать кюре. Не дай, Бог…
Она запнулась, словно такие вещи меня больше не касались. Затем она подошла ко мне ближе, сильно волнуясь:
— Иза, я ей сказала, намекнула. И знаешь, что она мне ответила?.. Что не хочет его видеть: он сначала потребует у нее отказаться от мужа, а она этого не может. Прошу тебя, ты тоже завтра…
— Я попробую, — сказала я, не сдержав жалости.
И вошла к себе в комнату. Все во мне кричало «нет», возбуждая чувство гордости, которое мне внушала моя мать. Как мы можем ошибаться и как люди в глубине души не похожи на тех, кем кажутся! Вот эта женщина in extremis[20] искупила все свои ужимки, свое непостоянство, выказав силу характера и верность — кому! чему! — покрыв этой верностью свое надгробие. Ни разу прежде, даже когда она была красивой, нежной и принадлежала нам одним, я не чувствовала ее такой близкой себе. Я думала: «Если ад существует, он не примет любовь», но при этом, как и моя мать, не считала себя вероотступницей, а, напротив, была уверена в том, что одно связано с другим и что мама, получив отпущение грехов, оставляет меня обреченной.
XIX
Воскресенье. Отвечая на немногочисленные приветствия, я возвращаюсь из церкви. В длинных зябких лучах света уже вьются мухи: признак хорошей погоды. Пауки внизу постятся, но ласточки пируют в вышине, где царит колокол, словно отправляющий их своим звоном куда-то далеко-далеко. Вся роща щебечет на разные голоса, не хватает только кукушки, наобум возвещающей время, словно испорченные часы. Со всех сторон живые изгороди, извиняясь за свои шипы, украшают молодой зеленью сочащиеся выцветшей розовой смолой яблони. И я еще молчу о смеси запахов, в которой только хороший нюх местного жителя сумеет различить те, что исходят от болота, от фиалок на насыпи, от телки, отряхивающей лепешки с хвоста, захватывая языком пучок травы, или от смолистых почек ели, своим ароматом смягчающих вам гортань.
Мне бы хотелось обладать менее тонким обонянием, зрением и слухом, чтобы не поддаваться радости жизни, которую нам дарует это время года. Ничто не извиняет этой службы, во время которой мне пришлось для публики занять свое место на скамье для девочек-певчих. Я знаю (и мне отрадно это знать), что эти милые девочки иногда позволяют себя раздевать и голубая перевязь лишь прикрывает то, что осталось от их добродетели. Но чужая вина не оправдание для своей. Я смотрю на алтарь, на витражи, пестрящие нимбами, на свой требник, где в службе святым чередуются упоминания о дне святой такой-то, девы-великомученицы, удивляясь тому, что все это не укрепило меня, что я даже не вспомнила об этом. Наверное, мне, как и моей матери до ее повторного брака, всегда было свойственно лишь условное благочестие, похожее на механизм, который, после того как его заклинит, начинает вертеться в обратную сторону. Поначалу безразличие — убежище для души, она прикипает к тому, что ее облегчает. Но как не задуматься, все больше раздражаясь, о том, какое лицемерие раньше шевелило моими губами? Как укрыться от этой мысли, когда, защищая невинность, ты чувствуешь, что она оборачивается против тебя? И как мне сдержать крик, стон тоски, в которую эта невинность сжалась в тот самый момент, когда, взывая к небу, духовное рвение дает последний шанс душевной привязанности?
20
При смерти (лат.).