Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 86 из 100



В продолжение этой работы, в ноябре 1975 года, являлись все новые образы, почти религиозной или метафизической природы, выражавшие ожидание, надежду — образы живой воды, «неиссякаемых житниц». Что это было — новая слабость, новая ловушка иллюзии?

Но все равно я со счастьем смотрел, как из-за смятенных туч выплывает луна, опять становясь подобием белой холодной гостии.

Тогда, отвлекаясь от своих трудов, я слушал один из самых прекрасных квинтетов Моцарта (К. 516); именно он вдохновил стихотворение «Слушай, смотри…», которое привело к еще более странному стремлению. Когда он звучал в унисон с зимним пейзажем, мне чудились две белых стаи — душ или птиц? — летящих снизу и сверху навстречу друг другу в некоем подобии счастливого упоения. Неудивительно поэтому, что вслед за всеми предшествующими образами в моем сознании всплыло имя Лазаря. Потом их сближение внезапно утратило сверхъестественный характер и обрело оттенок земной, счастливой любви. Так или иначе, восстановилась связь, открылся свободный переход между царствами живых и мертвых, между людьми и вещами, между любящим и любимой. То был новый всплеск свободы — и он состоял в общении, взаимных дарах и исчезновении всех препятствий. Слова «связь» и «переход» встали рядом друг с другом. И тогда получается, что свобода — это возобновление подлинных связей, совсем не разрыв.

Наконец я пожелал, почти безотчетно, чтобы пошел снег (но он в тот месяц так и не выпал). Это и правда чудесное явление природы, одно из немногих, что сохраняют над нами свою власть, превращая нас в восторженных и радостных детей. Конечно, длительный снегопад или падение горной лавины могут ужаснуть. Но свежевыпавший снег навсегда остается чем-то сверхъестественным, нисхождением божества, невесомым, беспримесным счастьем. Дети любят играть у водопадов (подобных водяным ульям, пчелиному рою брызг), брызгаться в ручьях; они кожей чувствуют множество свежих покалываний, невинных поцелуев (и первые цветущие деревья весной тоже похожи на облака водной пыли). Созерцание снегопада или прогулка под ним вызывают близкое к этому, но чуть более мягкое наслаждение: движение здесь медленней, прикосновение нежнее и все происходит в молчании. Снег — это ниспадение тишины. (Или это вода превращается в овечью шерсть?) Здесь мы испытываем наслаждение (согласное и времени года) скорее духовного порядка. Неизбежно приходит образ птичьего оперения (белой совы-сипухи, она может так же безмолвно осветить, но теперь это случается все реже, какой-нибудь закоулок ночи), о шерстяном плаще, защите (он может быть и саваном, но мы не думаем об этом здесь, снег слишком легок, он словно взлетает от земли ввысь и так недолго лежит, что кажется летучим чудом — как если бы земля по весне всегда пересекала в своем движении сад богов, холодный шлейф кометы). Также рождается мысль о молчании или словах, сказанных тихим голосом, чтобы навеять сон, омыть, излечить. И тогда представляешь себе случайно услышанный разговор умерших, но блаженных — или ангелов. Медлительность, молчание или — почти неслышный — шепот; нисхождение — медленное кружение легких весенних семян. (Бесплодных семян. Нежных кристаллов, ломких звезд. Слезные капли, превращенные холодом в цветы, снежинки. Вода прозрачна; а от холода она, как ни странно, становится белой и мягкой. Такие нежные и близкие звезды. Я мог бы долго блуждать под падающим снегом.)

Работая над этими стихами и начав с нового обретения ночного воздуха, чью прозрачность они так и не смогли передать, я, наверное, пожелал этого снегопада как нового благословения, как умиротворения, подобного сну, снежному плащу или покрывалу ночи, которое до этого упоминалось дважды… Найдя более или менее точное слово, обретаешь право на истинное молчание, которое не будет пустотой, истинный покой, который не будет смертью. Кажется, случилось именно это — вдруг наступила успокоенность, ясность, словно рука умиротворения легла на страницу. Именно благодаря наступившему покою на место чужестранки заступила верная подруга, неизменная, как солнце, светящее позади любых облачных завес, но все-таки обреченная, как и я, как и эта земля, — «однажды» исчезнуть.

К какому же итогу я должен прийти, завершив эти стихи? Убедиться, в который уже раз, что стихи чересчур быстро и высоко унеслись за пределы нашей жизни, создав в высоте неясно мерцающий мираж, уводящий прочь от насущного, приносящего реальные плоды и тем самым — оправданного? Или напротив — снова увидев и описав эти явленные мне одновременно знаки, я должен окончательно в них поверить?



Слово, которое произнести почти невозможно — «любовь», — маячит передо мною теперь, парит кругами, как птица. Я прекрасно знаю, что для такого труда необходим «любовный порыв» — то есть жизнеутверждающее внутренне движение — благородное и горячее — идущее вовне, за пределы моих собственных теплохладных мыслей, привычных страхов; порыв, толкнувший меня сперва к недостижимому, к незнакомке, которую мы все встречали, хотя бы мельком, чья красота растворена во многих лицах, чья загадка упорствует, и мы никогда не устанем воображать ее себе, втайне преследовать и призывать; но она совсем не идеальна, не абстрактна, это, скорее, свет, чудом воплотившийся в женском теле, о чем лучше всех сказал Бодлер («моя темная, теплая нимфа»); свет, понятный всем, до самых глубин пронизывающий бытие, он наполняет его энергией, меняет, толкает за собственные пределы; он воспламеняет лиру поэта, заставляет ее петь и вибрировать, чтобы она ответила на его зов, как если бы женщина, воплощенная красота, тоже была лирой, заключала в себе лиру, и тогда самому поэту тоже нужно стать лирой, чтобы ей ответить. Если бы красота не вспыхивала вдруг перед нами, как костры, горящие по краям полей на исходе зимы, то не было бы ни стихов, ни песен, ведь они всего лишь ответ; Гёльдерлин мечтал о многоголосом расширении этого ответа, о всеобщем хоре, вселенской гармонии.

Потом мой порыв перешел на близкое, на те места, которые, казалось, были оживлены, воскрешены этим явлением, — так приход весны заставляет взойти из холодной еще земли первую зелень, нежную травку, ее «наряд»; я полюбил их с новой силой, опять принял в душу и стал к ним справедливей, ближе. Наконец мне показалось, что я снова обрел способность любить ближних — а ведь это любовь самая трудная, почти невозможная, ее почти никто и никогда не мог осуществить до конца; но именно она, будь мы на нее способны, не только сделала бы жизнь сносной, но и наполнила бы ее светом. Наверное, это и было самое главное. «Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею — я медь звенящая или кимвал звучащий»[212], — мне небезразлично, что Бодлер вспоминает эти слова в «Моем обнаженном сердце». Но вдруг само слово «любовь» — это только способ придать смысл тому, что его вообще не имеет? Если все же я не думаю так всерьез, то потому лишь, что любовь, равно как и поэзию, невозможно симулировать; притворство немедленно их уничтожит. Как раз это и приводит к живому и значимому для меня подтверждению чувственной истины — не с помощью доводов разума, но через сам жизненный опыт, — той истины, которая в любой миг может покинуть стихи, как кровь вытекает из тела; тут подтверждается почти устрашающая невозможность солгать, этот драгоценный пробный камень единственно верного слова.

Есть ли тогда различия между поэзией, любовью и юностью, временем, когда та и другая словно даются свыше и никак не нужно их стяжать, искать, требовать? Тогда они — просто дар и воля здесь ни при чем? Что станет с человеком, если его не будет больше обуревать страсть, которая сильнее рассудка и воли? Больше ничего сверкающего, абсолютного, ради чего стоит жить? Я всегда с недоверием смотрел на тех, чья жизнь предполагает постоянное напряжение, экстаз, пылающий огонь, где скачки за все мыслимые пределы следуют один за другим; потому что все это похоже на более или менее искусственное упоение, которое можно поддерживать с помощью наркотиков (или все должно произойти очень быстро, как у Рембо). Поэтому приходится принять как данность, что воля, разум, терпение приходят на смену страсти, восполняя собой неровность огня, смягчая постепенное удаление звезд.

212

I Кор. 13, 1.