Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 85 из 100



И наконец, сразу же за тем фрагментом:

Вот так бывает, когда видимое и невидимое меняются местами, явления природы сливаются в одном аккорде со зверями, людьми, живыми и мертвыми, со словами, новыми и старыми, печаль оборачивается тайным ликованьем. И тогда, познав глубину, — пусть мы уязвимы и тленны, — прикоснувшись к тому, что так похоже на главное таинство бытия, сможем ли мы это забыть, умолчать?

Вот и завершены — но как же неловко, косноязычно, раньше я ни за что не позволил бы себе такое — эти записи, которые я начал сразу после 21 апреля, а потом они лежали три года тяжким грузом, черновым наброском, невыполненным обещанием. И все же напечатаны, в знак дружбы, ради которой они и писались, но еще и ради того, о чем я говорил всегда и пытаюсь сказать снова — пока не замолчал навсегда.

И пусть бы еще я провел над ними много дней, пытаясь как-то переделать, исправить, улучшить написанное! Ничего подобного, наоборот, все это время я старался держаться подальше от этих страниц, не желая даже смотреть на доказательства собственного бессилия; оправдаться занятостью я тоже не мог…

Я был способен только иногда сделать короткую запись о том, до какой степени чувствую себя «сломленным», побежденным; не боль испытывал я, не страдание, а именно чувство поражения.

Но была еще и неловкость, какой, быть может, я не переживал никогда в жизни, — чувство вины перед тем, что всегда казалось мне самым важным.

Растерянность, сломленность, отвращение к самому себе, но вместе с тем — последние остатки упорства, настойчивости.

В один из таких дней мне вспомнилась строка сонета, написанного Гонгорой в глубокой старости:

Которую я перевел так: «Неверен шаг? Зато светлее ум…»

Неудивительно, что эта строчка преследует меня сейчас. Но что, если ум тоже становится «неверным»? С этим ничего не поделаешь. И поэтому тоже я все никак не мог завершить эти странички, а ведь то утро в Трюинасе действительно было для меня, как я продолжал думать, одним из редких моментов за последние годы, проведенные «в овраге», я снова на какой-то миг «обрел центр». Но потом снова утратил все.

Я переживал период, когда «летучие слова», те, что всегда казались мне легкими, крылатыми, упали наземь в жалком беспорядке; как дикие голуби в Пиренеях, летевшие в сети целыми стаями, — я наблюдал это подростком в Стране басков в 1938 году, кажется, нас привели специально посмотреть на это «прекрасное зрелище» — и тогда мне действительно показалось, что это красиво.

Но сейчас, блуждая в лабиринтах памяти, я все спрашиваю себя, удалось ли хотя бы нескольким птицам ускользнуть от летящих на них сетей и невредимыми преодолеть перевал? И того же мне хотелось бы пожелать этим «последним словам».

(«Parole estreme», сказанные Танкреду умирающей Клориндой в октавах Тассо, который так чудесно положат на музыку Монтеверди.)

Позже — в ноябре 2002-го — мне был еще один знак: на дороге между местечком Глез и Ле-Роше-дез-Ор я увидел несколько тополей, которые полыхали или, лучше сказать, горели как желтый огонь свечи, как золотые языки пламени на фоне темно-зеленых лугов — рядом с крутым склоном, где паслись коровы, — склон казался почти вертикальным, как на миниатюре из часослова. Эти свечи, зажженные в разгар дня, чуть колебались над тихими отлогами долин; их прозрачно-золотой, закатный свет коснулся моих усталых глаз, и они раскрылись — во всяком случае, на то время, пока я проезжал мимо.



Знаки, которые помогают жить, их все меньше.

В конце концов, отчаявшись, три года спустя, почти день в день с тем утром в Трюинасе, я принял решение удовольствоваться — хотя это слишком громко сказано — уже сделанной работой.

Ведь то, что я хотел запечатлеть, уходит от меня все дальше.

Слова эти все больше похожи на надпись на чужом языке, который когда-то был понятен, и я даже пытался на нем говорить, но теперь вот совсем позабыл.

Или на лекарство, которое когда-то помогало, но теперь уже не действует, и ему нет замены.

(Так отнимают руку, отворачиваясь к стене.)

Солнце жизни приблизилось к горизонту, уже почти закатилось.

И я спрашиваю — а летают ли в таком небе птицы.

ЭЛЕМЕНТЫ ПОЭТИКИ

(1987)

Об одном поэтическом цикле

В стихотворном цикле, озаглавленном «В свете зимы», я опять пытался рассказать о значимой встрече, одной из тех, какие обычно приводили к стихам и по-прежнему числятся для меня среди немногих абсолютных ценностей. Речь шла о том, чтобы зримо передать новое откровение ночи, ночных пространств и ночного воздуха, и мое безмерное изумление от бытия-здесь, от самой возможности существовать, чувствовать радость и благодарность. Человек, почти всегда равнодушный и чуждый миру (как большинство из нас), вновь обрел этот мир как живую реальность и — пережил истинное пробуждение. Быть может, когда-то раньше я мог бы сказать об этом по-другому, непосредственно, без особых усилий и раздумий; тогда я был ближе к миру, и, быть может, меня чаще посещали эти видения, их смутные проблески; свободно дыша этим миром, я с большей легкостью находил нужные слова. Но сейчас все обстояло иначе. Я был отрезан от мира («Мы не чувствуем боли, и почти / потеряли язык на чужбине», — пишет Гёльдерлин в «Мнемозине»); как если бы солнце стало светить с перебоями: земля остывала, переставала родить. Я все дальше уходил от солнца и огня — дело обычное и, наверное, неизбежное.

Нужно было заставить себя вновь взяться за работу, отложенную после первой неудачи осени 1974 года. Еще одна примета возраста: к поэтическому труду толкает уже не сильное, непосредственное чувство, он становится возвратом к прошлым переживаниям, к тому, что рискует исчезнуть, и тогда это становится занятием почти вынужденным — и даже горьким, если не безнадежным. Запрись тогда в своей комнате, закрой глаза, перекрой входы и выходы чувств, создай внутри пустоту, разорви связи: пусть снова вспыхнет свет — увы, давно угасший и, быть может, невозвратимый. Тогда думаешь: наверное, лучше дать волю словам (в юности я упрекал за это старых поэтов, требуя от них все большей простоты, правды, раз они владеют теперь мастерством — но как быть, если сердце разучилось чувствовать?). Но кажется, с этими стихами произошло по-другому. Я, скорее, пошел на поводу у грезы, подчинился ей, следя за собой не так пристально, как обычно. За неимением лучшего и изменив своему идеалу «поэзии без образов», возникшему у меня после чтения хайку, я последовал за цепочкой сравнений; я позволил, чтобы во мне снова ожила метафора ночи, черной царевны, чья близость пробуждала самые древние и простые желания. Затем, подождав, пока она пройдет мимо — как чужестранка, но не как обманщица, ведь мечта не лжива, она живет в душе любого из нас, — я понял, что ее посещение словно освободило, раскрыло во мне нечто — если позволите, внутренний взор; и тогда, в продолжение нескольких дней, заоконный мир, от которого я отвернулся, ибо он стал казаться мне порой пустым, лишенным силы — потому, наверное, что я слишком часто писал о нем, снова стал живым, прозрачным, поразительным; снова пришли образы, а вместе с ними и поэзия; словно свет опять приблизился, а темнота и холод отступили. Почти сразу за этим произошла удивительная, неожиданная перемена, вызванная, быть может, промелькнувшим образом снега и птиц с белыми подкрыльями и связанная для меня с «переходом», «полетом» и «чистотой»: движение, уводящее за пределы мира, выход за границы зримого; и вот тогда я увидел, как души мертвых, подобные белому стаду, спускаются пить из источника вечных вод. Сейчас я уже вновь не доверяю тому, прежнему, овладевшему тогда мной порыву. А смущает меня то, что он подталкивал меня в сторону незримого; что напоминает бегство.