Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 49

— К рыжей, что ли?

— Какое! Та давно сгинула. У скороспелок вся судьба кувырком, сам знаешь. А подросла одна певунья такая. Голосок что мед майский: чисто течет, тоненько, долго.

Старик потягивается, улыбаясь, жмурясь, и улыбка выходит у него совсем не покаянная. Такая улыбка, что сюда бы, мол, эту певунью, он бы, может, и теперь… Но говорит он строго:

— Ишь, поперед хлеба песен ему захотелось! Старому хрену да к сладкой морковочке. Оно, конечно, недолго и погулял, всего годок с небольшим. Песни песнями, а иной раз и совесть в тебе заскулит, так? Ну, вернулся, баба простила. Баба, которая настоящая, — она тебе что хочешь простит, если ты по сердцу ей, это так! А Кимка — тот до сих пор десятку сквозь зубы шлет, словца не вякнет…

— И дочка в обиде?

— Дочка? — поднимает он голову. Потом рукой машет: — Не… У нее другое — ребят трое. Бабье дело кропотное: день отжила — и ладно, на то у них и ум короткий. А мужик — тот, паря, долгой думкой живет, на всю жизнь ее раскидывает, смотрит: так ли? Ну и как втемяшится ему что…

Дед безнадежно машет рукой, встает, охлопывает карманы и, отыскав сигареты, закуривает.

— Не-ет! — говорит он сокрушенно и наставительно. — Что ты ни говори, а одним нам, старикам, хорошо. К старости в человеке самое то остается, самое, чем по правде жить.

— Все молодые, по-твоему, не по правде живут?

— Правда, она, парень, в тишине заводится, в думках, а вы все норовите друг дружки поперед забежать, все шумите — где уж вам правду знать? Слабо вам…

Мы шагаем вниз. Влажная хвоя скользит под ногою, пружинит, рябит в глаза палый лист, прикидывается то волнушкой, то лисичкой… Мы незаметно разбредаемся все дальше, и когда уже почти не видны друг другу, дед, как бы спохватившись, весело кричит:

— Эй! А насчет сапогов, так не учил бы ты меня, паря! Я в них опять-таки всю войну!

Возвращаемся обычно другой стороной, мимо озера. Грибов здесь нет и быть не может. Летом пляжники все так утаптывают, что непонятно, как и деревья растут. Каждый кустик, каждая сосна окружена извилистыми, до песка пробитыми тропками. Скучное место.

Озеро лежит на дне глубокой рыже-зеленой чаши. Непривычно пустынная, заброшенная, кажется она огромной. Уже далеко за полдень, но внизу, у давно никем не тревожимой воды, в серых кустах ивняка держится еще реденький туман и рассветная дрема. Горсть черных валунов брошена в воду у того берега. Сероголовые озерные чайки дремлют на них, не испытывая никакого интереса ни к нам, ни друг к другу, ни даже к рыбе, спящей под их валунами… Да и есть ли тут рыба?

Вниз, к воде, нам идти незачем. Просто стоим несколько минут, смотрим на чаек. Тишина…

Придя домой, включаю масленый радиатор, выделенный мне на случай холодных ночей, кладу его плашмя на табуретку и, застелив бумагой, раскладываю на нем молодые боровички — сушиться. Такая вот у меня рационализация. Остальные грибы я тут же чищу, варю и жарю, позаимствовав у деда луковицу. Жарехи получается столько, что я даю себе слово хотя бы завтра ни за что ни по какие грибы не идти. Кормежки хватит, а пора и работать. Для чего, в самом-то деле, удрал я сюда? Не для грибов же — работать.

Поев, деловито сажусь за бумаги, но опять никак не могу вникнуть, войти в их беспокойный, когда-то придуманный мною мир. Сижу и бессмысленно глазею в окно, на неподвижные деревья. Даже осиновый лист не дрожит нынче. Вчера были сороки, дрозды шумели в рябинах, а сегодня дятел — и тот нигде не стучит. Тихо… На сосне с сухою вершиною дремлет ворона. Я еще грибы жарил — она так же сидела. И все сидит, не шелохнется, в сторону не поведет тяжелой черною головой. Как чайки на озере.

Вдруг встрепенувшись, она срывается с места и с криком перемахивает на соседнюю сосну. Что с ней: дурной сон? лапы затекли? Или птиц, как и нас грешных, беспокоит чужой пристальный взгляд? Береза, над которой она пролетела, роняет из дрогнувших рук золотые монеты. Медлительным широким винтом идут они к земле. Воздух сероват, густ. Подвывая моторами, уходит от станции электричка. Снова все застывает, и кажется, тишина становится еще глубже и полней, если это только возможно. Теперь уж точно ничто не шелохнет.

Я чувствую, как нарастает во мне неодолимое беспокойство, сладкая маета. Не могу больше сидеть, не могу. Поднимаюсь и выхожу на крыльцо. Воздух пьян и горек от палого листа, близкого тумана. Да вот он и сам, туман, — вспухает опять над ручьем, протекает сквозь редкий ольшаник… Так хорошо, что почти уже больно. Что же это такое со мной? Что? Эта тишина — она как высшее мгновенье любви, которое уже невозможно продлить; но она длится, длится…

Начинается морось. Светлая влага беззвучно оседает на землю, еле видимые язычки тумана ползут по траве, лижут мне ступни.

Господи, господи! Что же она такое — эта твоя тишина? Для чего она мне, чего от меня хочет, чего ждет?

Решаю вдруг, что надо топить печку, и с усилием сбрасываю оцепенение. Конечно! Непременно! Ведь сыро, грибы зачервивеют… Бегу к деду за топором, раскалываю несколько березовых полешек, невольно после каждого удара замирая и слушая, как сочно, будто налитое яблочко, лопается чурка, как долго перекатывается в сыром воздухе гаснущий звук.

Древесные волоконца на свежих сколах кажутся мне необычайно выпуклыми, белыми, сахарными. Поднимаясь на крыльцо с охапкой поленьев, я не удерживаюсь и трогаю одно из них языком. Как будто и вправду сластит. А?



Тяга в печке прекрасна, всему вопреки. Пламя с газетного клочка прыгает на лучины, схватывается — и вот оно уже пляшет на белых поленьях, вгрызается в них с победным гулом и треском. Я выхожу посмотреть на трубу: голубоватый дымок ровненько встает над нею. Искра выскочила и тут же погасла.

Я слегка разочарован и, кажется, втайне надеялся на другое — помучаться, раздувая огонь, до слез наглотаться дыму… Мне, может, потому и не работается, что слишком уж все хорошо! Надо бы чуть похуже.

Засыпаю я в сухом тепле, даже без одеяла, под медленный шорох дождя. А просыпаюсь среди какой-то особой, слишком полной и потому подозрительной тишины. Сую ноги в сапоги, накидываю плащ, выхожу. Делаю несколько шагов по невидимой тропке и останавливаюсь в недоумении: куда идти? Тьма, как слепой, мягко ощупывает мое лицо сырыми пальцами. Желтый конус единственного фонаря у наших ворот далек и недвижен. Лужа под ним блестит черным шелком. И медленные шаги — ширк! ширк!

— Дед? — окликаю. — Ты?

— Ну я. Спужался?

Он приближается, как бы сгущаясь, уплотняясь из тьмы — странная фигура в длиннейшем дождевике. Останавливается закуривает.

— Че не спишь?

Я молчу.

— Правильно делаешь, — говорит он после затяжки. — Так тихо, что даже моркотно. Точно покойничку…

В самом деле — никаких звуков. Только трещит, сгорая, табак в его сигарете. Наконец, где-то невообразимо далеко возникает тяжеловато-ритмичный цок. Идет товарный. Из Ленинграда. Я облегченно вздыхаю. Дед затягивается поглубже и говорит:

— Ну, пойду! Тоже и поспать надо.

Окурок малиновой дугой летит в сырую траву и гаснет с тихим шипеньем.

Шаркающие шаги растаивают, исчезают во тьме. Уже и поезд прошел. Тихо…

Я чувствую, как эта тишина ласково и настойчиво сжимает мне сердце. Чего-то она все ждет, куда-то тянет:.. Но — чего и куда? И зачем она вообще бывает на земле — эта немыслимая, глубокая, сырая и теплая осенняя тишина?

ТОТ МОСКОВСКИЙ ЗАКАТ

Памяти Толи Кононова

 

…все не так просто, и я лишь тешу себя фантазиями об уже пойманном закате.

Хулио Кортасар

Улица полого взбегает на холм и впадает в закат. Пока облака, тяжелые, будто разбухшие от сырости бревна, тлея и оседая, вдавливают багровое солнце за черные зубцы леса, я как раз успеваю пройти ее всю, до самой лесной опушки. Просто гуляю, дышу спиртовой сентябрьской сыростью, маршрут мне безразличен, но ноги ежевечерне выносят меня к этой улице, непроизвольно и безошибочно. Иду по ней до конца, а когда поворачиваю назад, земля уже тонет в молочном киселе тумана, и только дома и деревья плывут над ним глыбами тьмы. Я чувствую уже, что опять проснусь среди ночи и долго, с необъяснимо замершим сердцем буду вслушиваться в настырную суету мышей, все что-то грызущих, подтачивающих… Хозяйка дачи клянется: мышей у нее отродясь не бывало, а я слышу их каждую ночь.