Страница 23 из 49
Закат — обманщик; краски его неповторимы, текучи, он завораживает, и я, прекрасно зная прозаическую зависимость этих красок от силы ветра, температуры и влажности, никак не могу до конца подавить в себе сомнительную надежду хоть на секунду поймать в багровом этом зареве мягкую позолоту того московского заката; не могу, хотя у нас уже и сентябрь на излете, уже горит клен…
А был тогда в Москве август, теплынь. Москвички и в сумерки выходили на улицу Горького в полупрозрачных нейлонах и легких юбочках-парашютах. Еще не все было так перемешано и взболтано в жизни, как нынче; в любой толпе мы еще безошибочно выделяли москвичек по тряпкам и особому умению вызывать восхищенно-боязливо-почтительные взгляды юных провинциалов, отвечая на них улыбкою почти высокомерной, хоть и ободряющею исподтишка.
В Москве еще не было ни нового Арбата, ни нового МХАТа на Тверском, ни многого другого, но несмотря на это, а может, и благодаря этому, столица в ней чувствовалась как-то ясней, ярче… А может, просто куда больше провинциального было в тех углах, откуда мы добирались, по нескольку дней изнывая от нетерпения на жестких полках поездов, еще влекомых кой-где яростно-отдышливым паровозом, еще пропитанных насквозь кислым угольным дымом. И когда, особенно тщательно в последнее утро отмывшись от паровозной копоти, в надраенных до блеска туфлях и моднейшей своей рубашечке ступали мы впервые под голубое московское небо или под быстрый московский дождик — это было совсем не то, что теперь. Не те надежды, не та зависть, не тот восторг…
Мы упивались столицей! Месяца вступительных экзаменов не хватало, чтоб убедить себя, будто вот этот товарищ, как у себя дома шествующий московским бульваром, не кто иной, как ты. А в то же время в мечтах мы уносились так далеко от простого этого факта, что, смущая москвичек, посматривали на них хоть и восхищенно, но не менее высокомерно. Как, скажем, мог бы Бонапарт, знай он свое будущее, поглядывать на членов Директории: о да, господин Баррас, я вами восхищен, но вообще-то очень даже скоро… Это-то и делало замечательно интересной любую прогулку.
У институтских ворот я, помнится, постоял с минуту, выбирая: вниз, к арбатским ли переулочкам, по Малой ли Бронной направо? И почему-то пошел мимо аптеки, вверх, к памятнику, к вянувшим цветам на его граните, к бодрящей водяной пыли фонтана, мимо кинотеатра и потом вправо, на Пушкинскую…
И было это счастливым случаем, везением или даже судьбой, ибо он со своим тогдашним приятелем как раз поднимался по Петровке вверх и у магазина пишущих машинок окликнул меня:
— Ты куда? Пошли с нами!
— Куда это с вами?
Нет, мне не хочется называть его здесь чужим именем, а настоящим… Я-то честно расскажу, кем был он для меня, но подлинный ли, его ли получится это портрет? Кто знает… Пусть лучше будет просто он, мой друг.
— Да так, — загадочно он ухмыльнулся, — устроим себе последнюю упряжечку, пошли?
Я и понятия не имел, что за упряжка и чем она пахнет, но радостно повернул за ними, к веранде у кинотеатра «Россия».
Теперь этой веранды нет. То есть она есть, но это пустая и скучная цокольная площадка, вот и все. А тогда была на ней буфетная стойка, нарядно сверкали голубым пластиком столики, креслица из черных трубок оплетены были белым и голубым хлорвиниловым шнуром — мебель в наших палестинах еще невиданная и потому казавшаяся прекрасной.
Правда, шампанское, здесь продававшееся, было не по нашим шишам, но на другом углу площади, в магазине «Армения» полки ломились под «Октемберяном» и прочими недурственными винами за рубль с серебром. Всегда было можно, взяв мороженое и заняв столик, отрядить одного за бутылочною подмогой.
В тот вечер мы как раз и открыли это замечательное место, где не раз потом сиживали дни напролет. Оно нам понравилось сразу: свежий воздух, можно курить… Так мы сказали друг другу, хотя было здесь кой-что и получше воздуха — была атмосфера. Голубоватый в сумерках дым сигарет сплетался и покачивался в ней над головами сидящих так завораживающе, точно и не дым это, а самая первая, еще очень неплотная материализация прекраснейших молодых надежд.
Когда теперь прохожу мимо осиротевшего этого места, мне делается неловко. Я чувствую себя почти виноватым перед нынешними молодыми, что лишены они прекрасной этой возможности — просиживать вечера на нашей веранде. Хотя еще неизвестно, пошли бы они сюда. У них, наверное, места свои. У каждого поколения бывают свои места, а наших уже почти и нет, особенно здесь, в районе Пушкинской площади.
А какие это были места!
Мы приезжали из общаги на «тройке» и, если не очень опаздывали, да к тому ж при хлопке по карману там что-то звенело, бежали вокруг площади в «Молочную», занимавшую почти всю лицевую сторону квартала между Большой Бронной и Тверским бульваром.
Возможно, для москвичей «Молочная» эта была вполне зауряд-кормушкой, но мы ее любили. Она казалась нам весьма столичной и почти фешенебельной. Тут продавали взбитые сливки с тертым шоколадом, многослойное желе и другие вещи, неведомые в наших родных углах; мы иногда даже лакомились ими, хоть и тайком друг от друга, чтоб не ронять своей взрослости. Но главное — какая была тут публика!
Особенно нас занимал один старик — высокий, тощий, с царственною, седой бородой, в длинном пиджаке с заплатками из мешковины на локтях. Неторопливый и аккуратный, он появлялся всегда в половине девятого, брал школьную булочку, стакан молочного киселя и надолго усаживался за дальний столик читать английские и немецкие газеты.
Была здесь еще постоянная стайка девиц в одинаковых халатиках морковного цвета. Халатики как будто выдавали в них продавщиц соседнего магазина, но это, думалось иногда, была маскировка, ибо при первом же взгляде на них не оставалось сомнений, что это очень интеллигентные девушки, коренные москвички, так увлеченные собой и своею беседой, что где уж им нас увидеть! Даже перехватив на себе взгляд из-под моднейших ресниц, ты сомневался невольно: не по ошибке ли это она, не в рассеянности?
Они приходили в обед, но дед и в обед по-прежнему сидел здесь со своею булочкой. И всякий раз какая-нибудь из них брала лишние взбитые сливки или пару бутербродов и относила на его столик. Дед величественно кивал из-за своих газет: «Мерси!» Под его ласково поощряющим взглядом девушка смущалась и невольно изображала подобие книксена…
Нас все это восхищало. Меня больше девушки, его — старик.
— Осколок! — говорил он, значительно поднимая палец. — Небось зимой хоть и булочки не берет, а гардеробщику на чай, получая свою рванину, кидает гривенник. Пари?
Жаль, что я не принял это пари, что так ни разу и не повидал старика зимой, не узнал, кто он и за что так любят его продавщицы. Теперь и не узнаю, а в свое время, пожалуй, мог бы.
Мог бы, но мы были еще в том возрасте, когда все так легко откладывается на потом, до какой-то другой, правильной и праведной жизни, а она все не наступает, и по утрам в голове у нас частенько звенело куда громче, чем в кармане. Тогда направлялись мы не в «Молочную», а в маленький полуподвальный буфет на Бронной. Все было здесь ускоренно-упрощенно, навстояк, но кефир лечил наши головы, а свежие пирожки с капустой утоляли голод за минимальную цену. И здесь почему-то проще было заговорить с девушками. Многие из них были в таких же морковных халатиках, но задорней и откровенней поглядывали по сторонам и не пытались делать книксен. Мы, правда, и тут лишь зубоскалили с ними слегка, за недосугом откладывая более решительные меры на потом, до другой жизни.
А после лекций — верандочка у кинотеатра «Россия», легкое вино, градусов которого мы совершенно не ощущали. Прилежный читатель толстовских трактатов, он, следом за классиком, делил свой день на пять «трудовых упряжек», и последнюю, заключающую в себе «труд человеческого общения», ценил так высоко, что с ним нигде нельзя было говорить, не напрягая извилин, а это напряжение прекрасно гасит алкоголь.