Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 21 из 49

— Ишь, бабье! — ворчит на них дед.

Ходит он вроде бы не спеша, но чем дальше, тем труднее за ним поспевать. А нам еще пилить и пилить.

У опушки я останавливаюсь. Раскидистое дерево влево от дороги словно не пожелтело, а выцвело. Листья его почти белы, тонки, бесплотно-прозрачны. Что же это? Ведь я здесь и летом ходил… Нет, не вспомнить!

— Дед, — окликаю, — что за дерево?

Он оборачивается.

— Черемуха… Ишь ягоды-то!

Поднимаю голову. Вершина белесой кроны полна черных, мелких, точно мушки, ягод.

— Понизу цветом отеребили, а наверху вызрело. Был бы моложе, на пирог нарвал.

— А кто печь станет?

— И то верно! — вздыхает дед. Бабка его, видать, пироги с черемухой пекла неплохие.

Не пройдя просекою и сотни шагов, дед сигает в сторону, через канаву.

— Ты куда?

— Грибы соберу.

В реденькой жухлой траве повыскакивали тут дождевики. Большие, плотные, обтянутые грязно-серой мохнатой кожицей, точно теннисные мячи.

— Тоже мне, грибы нашел! — говорю я с презрением.

— И нашел! Ишь ты: «нашел»… — огрызается дед.

Грибники мы с ним разные. Я беру с разбором — что сушить, что повкуснее в жарехе; дед же гребет подряд: солюхи — давай солюхи, сыроеги — сойдут сыроеги, зеленухи берет, опятки желтые. Даже вот дождевики…

Я жду его на дороге, разглядывая белесое небо, и вдруг снова, даже яснее, чем там, на опушке, вижу над собою бестелесую воздушную крону, полную черной ягоды. «Че-ре-му-ха, — произношу по складам, — чере-муха, черная муха». Надо же!.. Как похоже! И смеюсь счастливо.

— Ниче! — обидчиво говорит дед, выходя на дорогу. — Еще посмотрим, кто зимой посмеется. У зимы рот большой, подберет все — и соленое, и горькое.

— Так солюхи еще ладно бы! — подхватываю я. — А эти тебе на что? Жарить?

— Ну?

— Невкусные ведь, со сластинкой.

— Ишь какой вырос! — вертит дед перед моим носом самый большой дождевик. — Ишь! Ну, как ты его не съешь? Рос, рос, а вырос — и пропадай?

— Грех, что ли? А, дед?

Но дед уже будто не слышит. Шагает себе впереди.

Полузаросшая просека уходит вдаль прямо, точно ее по нитке отбили. Летом здесь довольно угрюмо — идешь, идешь, а все как на месте. Теперь же каждая березка и осинка видны издалека, тяжелая зелень сосен и ольх как бы разбита ими, раздвинута, и путь кажется пройденным быстрее, чем на самом деле. Молодые елочки с макушки до пят усыпаны веснушками дареного листа.

— Насчет греха, так я и сам неверующий, — внезапно обернувшись, говорит дед, — а все ж нехорошо, да и край! Раз уж вырос… Это вот: вырастает девка, а ее не любит никто. Что ж тут хорошего? Всяк злак на земле для своего вырастает.

— А если девка твоя некрасивая? Не всех же подряд любить.

— Ишь какой! — ворчит дед. — Так вы и живете, как по грибы ходите. К электричке сойдетесь и ну морду в чужие корзинки совать: «У вас скольки белых?» И носятся за этими белыми, что лоси: обувку рвут, лес портят… И носятся! А всё для хвастовства, чтоб друг перед дружкой…



— Ты зря так уж все-таки, — говорю я. — Белый — он белый и есть. Главный гриб, царский.

— Чем он тебе один такой царский? — ворчит дед несогласно. — Возьми вон рыжик или масленок — в жарехе они еще вкусней будут. А в засоле — груздь. Или сыроежка опять же — мне без нее все одно суп не суп и грибом не пахнет. Привыкли просто: ля-ля-ля, скольки белых? Хоть ты их в сервант выставляй!

Ну все! Сворачиваем, наконец, входим в лес, и теперь деда ни в какие разговоры не втянешь, пока не набьет он свою корзинку. Грибы он собирает всерьез, истово, молчком.

Завтракать мы устраиваемся на остатках какого-то фундамента из мощных красногранитных глыб. Лес кругом реденький, молодой, видно далеко. Влево от нас, все углубляясь, тянется распадок. В самой глубине его над рыжей болотной травой стоит голубоватый туман.

Дед пьет чай не спеша, шумно отдуваясь. Лицо его, осунувшееся от долгой ходьбы и поклонов, разглаживается, добреет.

— Финский был хутор, видать, — поясняет он, поглаживая фундамент. — Финны народ основательный. Ишь ты, каких каменюк наворочал!

— А наши чем тебе не угодили? Русский мужик тебе плох? — подзуживаю я.

— Так-то мужик он, конечно, ничего, да живет неосновательно. Финн — тот вишь как строит? А наш — чтоб только в тепло быстрее залезть, да в тепле том дитенка завесть. Эт точно. Вот у нас, в Щеглах… Еще перед войной клуб покосился. Ну и что ты думаешь? Парни его двумя бревнами подперли — и весь ремонт. Клубач уперся было: не открою, пока венцы не смените, но какое!.. Самогонки в него пару стаканов залили, взяли ключи и опять — пляс-перепляс.

— И завалился?

— Кто?

— Клуб, говорю, не завалился?

— А… Не, его уже после войны растащили — коровник перебирать. Ну, это время тяжелое было, я не охаиваю, да и гнил без пользы. А до войны-то у нас парней было, мужиков! Мама моя! Полна деревня. Что б им тот клуб сделать? Нет, ты им пляс подавай, а с делом отскочь. Плесни-ка еще, чаек у тебя лечебственный. С травкой небось?

Чай у меня не с травкой, а с коньячком. Не так, чтоб пьянило, но граммчиков пятьдесят на термос заливаю. Усталость хорошо снимает.

Бутерброд я умял, крышечку чая выпил да и повалился, где мох посуше. Лежу — в небо гляжу, гудеж в ногах слушаю. А дед все себе жует да чаек ширкает. Не спеша, потихонечку, все время будто прислушиваясь к чему-то далекому. Щечки у него от пьяного чаю зарозовели, мычки желтоватой седины у висков взмокли. Он тщательно утирается, вздыхает.

— Вот ты говорил: каждому только б поперед другого забежать.

— Я не так говорил.

— Это верно, — кивает он, явно меня не слыша, не слушая. — Вот у нас в Щеглах была девка одна. Такая, знаешь… Где она ни есть, так вокруг хоровод. Рыжая коса — во! Мордень без веснушек, сама в теле — всяк так тиснуть и тянется, а она и сама не отказчица. Я тогда еще с мамкою жил, в Красухе, пацан, в Щеглы на игрища бегали. И вот давай я тоже до нее — во все игры, в горелки, в лычки, в кольцо-кольцо — все я к ней норовлю, все куда бы ее выманить… А ведь если по сердцу, так она мне и не нравилась, да и чуял, понимаешь, что добром это мне не кончится, но — как бес под ребро: ее да ее. Ну, выманул разок за овин. Только мы там почали целоваться, а меня сзади по уху — хлясь! Она — бегом, а мне — куда? При девке-то не побежишь. Так меня отволтузили, что с росой только и в память пришел. Ну, и Настюшка, царствие ей небесное, спасибо, на речку шла: «Это, говорит, ты, что ли, Яшенька?» Воды принесла, кровищу обмыла, руку завязала и все плачет надо мной, все плачет. И тут ты вот что скажи: ведь она-то мне и нравилась, Настя! Ну? Иду, бывало, в Щеглы и все об ней думаю, какая она маленькая, да тихая, да улыбается как. Хорошо так думаю, иду… А пришел — и к рыжей.

— Бывает такое.

— То-то и бывает, что шуму в человеке много, лишнего всего, сору. Ему бы вот так вот, во… Ты послушай!

Я прислушиваюсь. Тишина стоит — даже неестественная. Хотя звуки какие-то есть. Дятел стучит далеко, пичуга свистнула… Звуков даже и много, но каждый слышен в отдельности, не смешанный с другими, и тишина кажется нерушимой. Хотя… вон уже что-то стрекочет, поцокивает железно, торопливо, как бы самое себя обгоняя.

— Электричка? — удивляюсь я. — Ведь мы километров за десять от дороги ушли!

— Она! Человек один и шумит. Ишь как, ишь! На весь лес. Или опять же на войне возьми…

— Ну а что на войне?

Но дед молчит. Долго молчит, будто про себя рассказывает.

— Ну, — говорю, — чего? Чай выпили… Пошли обратно?

— Пойдем, — соглашается он, не двигаясь.

Я тоже лежу. Мне-то подниматься первым негоже. Он человек пожилой, может, устал, силы копит.

— А хоть ты и после войны возьми, — вдруг говорит он. — Хоть и меня, к примеру. Пришел я до своей Насти, дети живы, здоровы, Кимка уже прицепщиком, все чин чинарем — живи, как и все живем. Так? И сам не калека. Чего еще? Нет, понимаешь! — досадливо хлопает он по острой коленке. — Потянуло сукина сына на любовь — порушил все, убег…