Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 20 из 49

— И Ольга знает уже?

— Все знают. Но мне что удивительно: не его ж дочка ни по крови, ни по паспорту, а что-то есть. Ей-богу, есть! Я приехал сейчас — хоть бы у нее глаза там красные, хоть бы голос дрогнул. «Правильно, — говорит, — сделал. Давно ему пора». А? Напомнила мне покойничка.

— А ведь мощи ходячие, — сказал шофер, — не поймешь, где столько и злости-то умещается.

— Ну ладно она. А другие? Ведь пока он, Очеров, лютовал надо всеми, его еще и уважали. Сам помню: хозяин, говорили, крепкий. Даже батя мой уважал. А стал человек человеком — пошли смеяться.

— Детства своего ему не простила.

— Это б еще что! Ольгу — ту хоть понять можно. Но мужики-то? «Высоко о себе понимал, говорят, пил в одиночку…» Эх, люди!.. — Зуричин, стукнув себя по коленке, замолк и долго глядел в окно.

Я тоже молчал, представляя, как старик в темноте плывет к острову, вода кругом черная, он обстоятельно выгружается, отталкивает лодку — почему-то я решил, что лодку он оттолкнул непременно, — идет. Мох пружинит под ногой. Сосны глухо шумят и то ли тянут друг к другу свои мохнатые лапы, то ли отталкиваются. Он с фонарем… Да, умереть хотелось человеку обстоятельно, обдуманно — так, как не удалось прожить.

— Послушай, — толкнул меня Зуричин. — Старик еще писульку оставил. Как раз я проконсультироваться насчет одного словечка хотел. Вот, — он вытащил из планшетки оторванный от газеты угол. По белому полю стояли крупные изломанные буквы со странным наклоном влево: «Изблевала меня земля. Оч.»

— Изблевала, что ли? — говорю я. — Отторгла, значит, выкинула с отвращением. От слова «блевать», понял? В Библии, кажется, есть что-то такое: «Изблюю тебя…» Не помню точно.

— Надо же! Я не знал, чтоб он с попами дружбу водил. Впрочем, шут его разберет!

Генка, странно ухмыляясь, неторопливо разгладил и спрятал клочок газеты в свою планшетку.

Много раз случалось мне потом проезжать мимо острова Уходово. Зазывали меня туда рыбачить, охотиться… Но так я и не решился больше ступить на его отделенные друг от друга болотцами одинокие холмы с одинокими соснами.

БОЛЬШАЯ ОСЕННЯЯ ТИШИНА

С началом сентября поселок наш замирает. По ту сторону станции, где личные дачи, магазин и почта, еще копошится какая ни есть жизнь, но мы туда почти не ходим. На нашей же стороне — детские сады, лагеря: все тихо, пусто… В огромном «Салюте», на тридцати гектарах, мы остаемся вдвоем с дедом Яшей. Он сторожем, а я — просто так.

Живем дружно, я помаленьку помогаю ему в разных неспешных трудах. Сколачиваем дощатые халабуды над гипсовыми пионерами, стаскиваем под навес скамейки, прячем щиты со стендов в пустующую столовую. Часик в день, вместо зарядки… Примерно после двадцатого и эта работа иссякает, да и не только у нас, видимо; смолкают последние молотки, пилы — наступает большая осенняя тишина.

Дни об эту пору стоят серенькие, по ночам иногда шуршит дождь, по утрам, лениво потягиваясь, уползают в распадки медлительные туманы — отлеживаются где-нибудь в болотах, пережидают, чтоб в сумерки снова вспухнуть и растечься по полям, как закипающее молоко. Солнца нет. Разве что ближе к полдню обозначит оно себя на минуту-другую смутным пятном оловянного блеска. Но, несмотря на ватное небо и хвосты туманов в кустах, видно так далеко, как редко бывает и летом. Да что туман! Сквозь беззвучную морось горизонт в эти дни так же заманчиво, засасывающе далек.

К концу сентября березы уже сплошь вызолочены, начинает желтеть липа, рябинки стоят вдоль забора — пылая одни и медленно ржавея, сворачивая и роняя в траву листья, другие. Дрозды ежедневно прилетают сюда кормиться, но пока без особого ору, спешки и суеты.

Стол мой стоит у окна, и, незаметно для самого себя ускользнув от работы, я часами могу следить за несуетливой их трапезой, за парой сорок в щегольских белых жилетках, которые тоже всё крутятся вблизи моего домика, и я то вижу их, то слышу заполошные трескучие крики… Потом они улетают или просто смолкают, тишина густеет, день не догорает, а опускается, приникает к земле, на мягкую простынку тумана.

Очнувшись, я вижу, что так ничего и не сделал, а дня как не бывало. Это, конечно, стыдно. Но вместо работы я опять-таки долго и со вкусом пью чай, потом долго читаю в мягкой постели, слушая сквозь ночь писклявые вскрики электричек и глуховато-раскатистый постук товарняков. «Все, — говорю я себе строго. — Ты славно отдохнул, успокоился, но все уже — пора за работу…»

Ночи в конце сентября долгие. Спишь вволю, сладко, а встаешь затемно. Умывшись и включив чайник, сразу же принимаюсь перебирать, раскладывать бумаги. Занятие пустое, но так легко уговорить себя, будто это — необходимая подготовка к каким-то важным трудам.

Стоит засвистеть чайнику — появляется дед. У него особая манера гостеванья: переступив порог, сесть на ближайшую табуретку и молчать. Если молчишь и ты, он посидит и уйдет. Так и надо бы, но у меня не хватает духу играть до конца в эту молчанку.



— Что, по грибы? — спрашиваю, кивая на корзинку. И сразу — как камень с души.

Он не спеша стягивает картуз, медленно улыбается, вытирая серым платком плоскую лысину:

— Ну?

— Ох, пропадай моя телега!.. Идем!

— Ну?

Но сначала мы пьем чай. Сезон кончился, народ схлынул, никуда наши грибы не денутся. Дед любит чай с пылу, с жару — держит стакан на блюдце у самых губ и втягивает в себя кипяток со странным звуком — всшир!.. всширр!.. Так это занятие у него и называется: чайку поширкать.

Лагерь наш он сторожит уже четвертый год — с тех пор, как остался один, без старухи. Есть дети, но где их там мотает по жизни, старик знает, по-моему, смутно. Разве что телеграммку отобьют ему к празднику, да и то не всегда. Сын шлет ежемесячную десятку. Этим, однако, летом старик переводов не получал — получил сразу сороковку на днях. Взял маленькую, посидели мы с ним, выпили, посмотрели вместе корешок от перевода. Строки «для письменного сообщения» были девственно пусты.

— А все ж таки жив, значит, сукин сын, здоров, — сказал дед на прощанье. — Ну, и на том спасибо ему!

Сына его зовут Ким. Ким Яковлевич, тридцать третьего года рожденья. «Сам почти дед, да пустопляс, — говорит о нем дед, — нищеброд». Бездомность собственной старости его не огорчает, кажется почти нормальной, а вот сына…

Пока дед «ширкает» второй стакан, я одеваюсь, тщательно обуваюсь, натягивая поверх простых носков еще одни, вязаные. Дед, глядя на это, хмыкает:

— Ишь ты!

Это «ишь» может обозначать у него все что угодно. Не всегда сразу и разберешь что. Поэтому я уточняю:

— В каком смысле?

— Сапог портянки требует, — наставительно говорит он.

— Еще собьется, натрет. Так удобней.

— Гляди!

На дворе вроде бы и светло, а все ж и не совсем. Сразу за хоздвором мы сворачиваем, спускаемся к ручью и бредем по пояс в тумане. Туман так густ, что почти мылок на ощупь. Тропа просматривается в нем шагов на пять, не больше. Ручей чуть слышен. Еще раз свернув, поднимаемся из тумана и выходим на дорогу через лесопитомник. Дед останавливается.

— Ишь ты! — говорит он, делая лопатками и всей тощей спиной этакое почти кокетливое движение, будто тянется вверх, растет. — Ишь!

Это он, по-моему, о кленах. Слева от дороги растут саженцы каких-то особых, мелколистых кленов — канадских, что ли… И сейчас стоят они действительно… ну, прямо черт побери какие стоят! Нежно-розовые в свекольных прожилках листья почти прозрачны — так и горят, так и светят сквозь ошметья тумана. Кожица на ветках и даже стволах тонка и чуть розовата. Вообще что-то в этих деревцах есть такое девичье, стыдливо-прелестное, что их даже разглядывать неловко. Дед что-то бурчит, я переспрашиваю, он бурчит громче:

— Клен да береза — чем не дрова, хлеб да вода — чем не еда…

Следующая за кленами делянка уже пуста, саженцы убраны. У дороги насыпаны кучи торфа, на них, нахохлившись, сидят серые вороны. Когда мы подходим совсем близко, они тяжело срываются с мест и летят прямо над головами, с сухим насосным звуком вороша крыльями застоялый воздух.