Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 19 из 49

— Очеров? — вдруг удивился Уланов. — Филат, что ли?

— Филат.

— Надо же! Пастухом? Вот это умяла жизнь человека, ого-го!

— В смысле, что он председателем был?

— Если бы просто председателем, а то каким! Он же, знаешь, гремел, Федоров в нем души не чаял. Оба старой закваски мужики были: всех в бараний рог, а чтоб дело моментом! Да… Я тогда — это еще в пятьдесят третьем или даже в пятьдесят втором было — инструктором комсомола работал. И вот прихожу как-то в Нововыселки эти, еле добрался — весна, зажоры, тает все. Сразу к Очерову: надо, Филат Максимыч, молодежь собрать, провести работу. А он сидит… Этак рожу помял пятерней, а потом — на! — и фигу мне под нос, здоровенную. «Во, — говорит, — видал? Они у меня все сено возят с острова, пока река не тронулась, так там ты и проводи работу средь них!» И что ты думаешь? Пришлось сделать вид, вроде так и надо, шутка вроде, и пошел я себе в массы, сено возить, пример показывать. А на льду лужи уже. Везешь и не знаешь: доедешь — нет? Так я у них дней на десять застрял, как раз потеплело резко, все остатки дорог рухнули. Вот уж насмотрелся я на знаменитого председателя!

— А ведь он прав был, — подозлил я, — сено, оно…

— Ишь ты! Сено? А чего ж он его раньше не вывез? Да и знаю я, каким маяком этот Очеров на деле-то был. Зазнался, зажрался, только и делал, что водку хлестал… Как посчитали — больше полколхоза у него разворовано. Вот теперь он и есть Филатка-пастух, м-да! И чего возвращаться было после отсидки?..

И долго еще Уланов покручивал головой, все веселей улыбаясь. Видимо, та фига так крепко запомнилась моему самолюбивому шефу, что превращение грозного председателя в Филатку-пастуха очень его обрадовало.

— Ну что ж… — бодренько сказал он. — По домам, коли дело сделали?

Я не отозвался.

Странно, но меня ужасно занимало вот что: отчего же зимой, в чайной, Очеров ни словом, ни намеком не помянул тюрьмы? Если Уланов приезжал сюда после смерти Андрея-кладовщика, то как раз про тогдашний свой смертный запой Очеров и говорил. И вообще вытаскивались им на суд божий грехи не только, так сказать, удобопокаянные, нет! Вспомнил же он, например, солдатку синельниковскую, а? А тут уж такое, что тюрьма куда красивей. «Не-ет, — думалось мне, — что-то здесь не то…»

Я так глубоко задумался обо всем этом, что даже не заметил, когда сгустились и снизились тучи, разрослись почти на все небо… С каждой минутой они становились все гуще, темней, растрепанные их лохмы волоклись чуть не по верхушкам прибрежных сосен. Только на юго-западе меж осмеркшей землей и черным небом оставалась еще узкая щель пронзительной голубизны и кипящего солнца. Туда, напряженно задрав нос и подскакивая на волне, рвалась наша лодка, торопилась проскользнуть, пока не сомкнулись у горизонта темные челюсти земли и неба. И поневоле делалось страшно за тех, кто оставался у нас за плечами.

4

Месяца через полтора, в самый разгар грозового и знойного лета, шагал я из Кириллова, время от времени делая тщетные, а потому и робкие попытки остановить попутку. Тяжелые КрАЗы с ревом проносились мимо, роняя на выбоинах щебенку; их шофера сидели так высоко над землей, что вряд ли и видели меня. Постепенно я примирился с этим, решил, что пять верст до шоссе дело небольшое, а там — можно подождать автобус. А когда примирился, то, как это часто бывает, судьба и смягчилась: нагонявший меня «козлик» скрежетнул тормозами, и мой приятель Генка Зуричин закричал:

— Куда идешь, пресса? В ногу ль с народом?

— О! — обрадовался я. — Моя милиция меня бережет!

— Садись, старче, в ногах правды мало. Вперед!

— В город?

— А куда же?

— Со следствия?

— А как же?

— Интересное что? Или пока секрет?

— Да как тебе сказать? — Генка задумался. — И секрета нет, и интересного мало. Для газеты не подойдет.



— А все-таки?

— Так… Один чудак застрелился.

— В Кириллове?

— Да нет. Туда уж я последний лачок навести завернул. На острове застрелился, ночью.

— Кто? — и прежде чем Зуричин ответил, я уже знал это имя, знал все. На меня будто пахнуло холодным ночным ужасом, отчаянием.

— Кремневый был мужик, а на тебе, — помолчав, заговорил Зуричин. — Я ж сам низинский, с его Федькой до седьмого класса вместе дурака валяли. Федьку-то ты небось не знаешь?

— Нет.

— Вор в законе. Вместе росли, а вышли эвоно как, — Зуричин причмокнул. — Вот интересно: все тогда бедно жили, чего-чего только не ели… И сказать честно, так все мы тогда приворовывали, все пацаны. Обрат с фермы, горошек, морковку, колоски там. Только мы-то все не задумываясь, чтоб брюхо набить, а Федька со злостью. И вот большущая с этого разница вышла! Как-то поймали нас в морковном поле, привели к Очерову: «Что ж вы, говорит, сукины дети?..» А Федька губу скривил: «Мы не сукины, а кобельи!» Тот аж сел. Посидел, поглядел на него. «Так, — говорит, — идите пока, потом разберемся».

— А не знаешь, за что его судили?

— Федьку?

— Отца.

— Не, точно не помню. Я ж тогда фактически пацан был, хотя и думал, что взрослый. А Филат… Месяца за два, как его посадили, я к нему за справкой как раз приходил. В техникум хотел, в Калязин. Он сидит за столом: и так-то мужик быковатый, а напьется… Разлепил он один глаз с трудом, смотрел, смотрел на меня: «Нет, — говорит, — не дам. Эдак все разбегутся, останется одна неработь, вроде твоего батьки». А батька мой — он что? Нас четверо было, всякий кусать-жевать требовал, так он и наладился плести — корзины, кошелки, всякую чепуху. Инвалид войны, а до самой смерти чертомелил так — аж кости трещали. Но то не про колхоз сказано. Там он минимум выработает и — отвалите! Сердит был с колхозом. Вот Очеров нас и доезжал по всем правилам. Справка — эт еще что! Он и огород нам урезал, и стожки батькины вечно колхозу оприходует… Не у нас у одних, конечно, а всё ж чьи, если где на неудоби заметит, иной раз и отвернется, а Зуричина — хоть в лесу, хоть на болоте, хоть там полкопешки всего — отобрать немедля! Вот так. Я это все тебе к чему загибаю? Что мне его любить не из чего, Очерова-то, а все ж я не верю, что он, как говорили тогда, проворовался, пропил. Недостача — это, может, и было, и большая, поскольку счетовод у нас большой хитрован был.

— Вот, знаешь, и я почему-то не верю.

— А может, и зря не верим! — сказал вдруг Зуричин. — Дошкин-прокурор тоже честный мужик был. Старого закалу, еще Деникина бил. А ты Филата скотником застал?

— Конечно.

— Ну, это совсем не тот человек! После тюрьмы он чудесить пошел, даже к собственной жене опять сватался, прощения просил. А ведь она у него… Он знаешь за что ее выгнал?

— Слышал.

— У нас думали, он ее со свету сживает. Особенно как дядя Андрей утонул. Где ни встретит — так глядит, что сейчас, мол, горло перекушу! И вдруг — на тебе! — на коленки стал. Артист! Федька как раз дома был, тоже давай в театр играть: берет его под ручку, ведет к столу: «Давай, говорит, батя, посидим с тобой по-родственному, как ворюга с ворюгой». А тот: «Я, говорит, не вор и тебя не учил этому, хотя ругаешь правильно. Виноват, гордость свою тешил, из тебя человека не сделал — вот ты и вырос скотом». Федька озверел, его из избы вышиб — была потеха! У нас долго рассказывали. А как Федька опять сел, старик, веришь ли, посылки ему в тюрьму слал. Своеголовый был мужик.

— В Кириллово ты не к Ольге ли ездил?

— К ней, — Зуричин поморщился.

— Старик говорил, она в больнице?

— С неделю как вышла. У дочки ее какая-то болезнь сложная, так старик опять же чудесил: приезжал, врачей, нянечек задаривал, под Ольгиным окном стоял. Антонова, главврач, и скажи ему: внучку, мол, хорошо б в Евпаторию свозить, погреть на песочке. Старик мотор от лодки продал, сетки, еще что-то… Чанов говорит, и ружье у него торговал, да не сошлись в десятке. Ну, и как только Ольгу выписали, он к ней: вот, говорит. А та выгнала, осрамила на людях. «Ты, говорит, нам всем жизни испоганил: и мне, и Федьке, и матери, ты дядю Андрея в гроб загнал. Я по паспорту его дочь, Нюхина, не твоя. А теперь за три сотни хочешь обратно у черта совесть свою выкупить, чистеньким стать? Не будет этого!» Вот на другой день, ночью… А с другой стороны — похоже, что это у него и давно обдумано было, место выбрано: высокое, мох чистый, сосны. Повесил он фонарь, переоделся в чистое, сел, в оба ствола картечь и — бабах в рот! По фонарю его нашли, из Охотничьего домика заметили.