Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 92 из 132

Когда после двух сообщили о прибытии поезда — то должен был быть товаро-пассажирский, который до Харькова плетется чуть не двое суток, а в Москву прибывает, кажется, на четвертые, — Юрию Ивановичу вдруг пришла в голову гениальная идея, он даже хлопнул себя по лбу, остановившись как вкопанный.

— Юра! — крикнул он. — Ведь мы можем сами не идти в кассу, а… поручить носильщику!

— Верно!.. — обрадовался я. Но тут же и засомневался. — Но ведь все равно в записке написано про… тово… долг… и мы, хоть и через носильщика, но ведь должны его передать. Значит, все равно даем взятку…

— М-да… Но… — Юрий Иванович пытался найти выход. — А мы просто дадим носильщику записку и деньги, а потом только спросим, сколько он потратил, не любопытствуя, сколько за билеты, а сколько…

Я улыбнулся со злой иронией:

— То есть обманем самих себя?

Юрий Иванович рассердился:

— Лучше обманывать себя, чем других…

Это был афоризм. А главное — мы уже выбились из сил. И ехать все равно надо было. На съезд или не на съезд. Не жить же нам здесь, на перроне вокзала Минеральные Воды! Да в конце концов не такая уж беда, если и опоздаем на съезд на один день.

Мы стали разыскивать на перроне носильщика.

Но носильщиков не было. Носильщики ушли спать: все курьерские, скорые и пассажирские поезда уже прошли, а к товаро-пассажирским носильщики не выходили: кто же ездит товаро-пассажирским? А кто и ездит, тот не берет носильщиков — сам таскает свои бебехи.

Тем временем к вокзалу, на далекий пятый или шестой путь, тяжело чахкая и отдуваясь, тихо подползал товаро-пассажирский. Десятка два красных товарных вагонов, два-три рефрижератора и несколько вагонов бывшего четвертого класса — этакие длинные "халабуды" с маленькими оконцами, покрашенные в серый цвет, у них и нижние и верхние полки сдвигаются вплотную — так что получаются сплошные пары, и на них пассажиры лежат вповалку. Когда-то, до революции, такие поезда называли "Максим Горький", потому что Горький, мол, с целью экономии ездил именно в таких поездах.

Юрий Иванович угрюмо пошутил:

— Что ж, на приглашение Максима Горького поедем "Максимом Горьким".

И в эту минуту поезд остановился, с него никто не сошел, потому что все пассажиры, если они были, уже давно спали, никто к поезду и не подошел: кто же поедет с курорта на такой лайбе? Так вот, в ту минуту, когда поезд, загрохотав буферами, остановился, родилась, на этот раз в моей голове, вторая гениальная идея.

— Юра, — сказал я, — а что, если нам просто подойти к кассе и… того… записки не давать, а просто спросить, нет ли билетов?

— Давайте, попробуем, — согласился Яновский.

Мы подошли — окошечко было закрыто, потому что никто за билетами не стоял, и пришлось постучать — раз и второй, пока открыл заспанный кассир: делать ему было нечего, и он сладко спал. На нас он смотрел сердито:





— Что вам?

— Можно два билета до Харькова?

— До Харькова? Да ведь вы будете ехать двое суток. Уж лучше подождите до завтра…

— Нет, нет, — заволновался Яновский. — Нам непременно нужно сегодня, сейчас… Нам срочно надо в Харьков…

— Завтрашние поезда вас перегонят в Ростове или Синельникове…

— Все равно! Если билеты есть, то, пожалуйста, нам надо сейчас!

Кассир презрительно пожал плечами, зевнул, прокомпостировал один билет, зевнул еще раз — прокомпостировал второй и опять зевнул. Мы схватили наши билеты и положили деньги.

— Да вы не спешите, — удивился кассир и зевнул еще раз, — поезд тут простоит целый час: он на каждой станции стоит по часу, останавливается даже у блокпостов…

Словом, мы поехали "Максимом Горьким", примостившись на нарах между сельскохозяйственными рабочими, возвращающимися со сбора винограда где-то под Махачкалой.

Юрий Иванович грустно пошутил:

— Что ж, все в порядке, получили, что обещано: едем на собственных мягких местах и между народом.

В Ростове нас нагнал "завтрашний" курьерский, и нам без всякой протекции удалось пересесть на него, правда — в бесплацкартный вагон. Но на съезд мы прибыли все-таки к открытию, как раз на доклад Максима Горького.

А впрочем, подобных курьезов можно было бы припомнить бесчисленное множество, — я рассказал об одном только для того, чтобы охарактеризовать Юрия Ивановича и наши с ним взаимоотношения.

Мы действительно спорили с Юрием Ивановичем всегда, неизменно — изо дня в день, потому что были мы неразлучны, мы спорили по любому поводу, но меньше всего наши споры касались вопросов литературы, потому что позиции наши в литературе, наши литературные пристрастия были абсолютно разными. К тому же Юрий Иванович не любил вдаваться в теоретизирования.

Яновский, как известно, начинал с поэзии. Но его стихи, как, впрочем, и первые пробы в прозе, были отмечены литературщиной. Мне кажется, он начинал где-то рядом с акмеизмом; стремясь к новаторству, плутал где-то на тропках декаданса; в поисках оригинальной формы уходил в бесплотную абстракцию. Он был влюблен в Грина, и его "Прекрасная Ут" плыла под гриновскими "Алыми парусами". У нее в кильватере плыли, я полагаю, и первые новеллы Яновского. Я прибегаю к "корабельной" терминологии умышленно, пускай и с некоторой иронией, имея в виду склонность самого Яновского к морскому и моряцкому словарю, его романтическую влюбленность в море, собственно, не так в самое море, как в образ легкокрылой яхты под белым парусом в морской дали. "Белеет парус одинокий в тумане моря голубом" — то были любимые поэтические строчки Яновского, и он то и дело повторял их — в минуты задумчивости, мечтаний, грусти. И это был как бы ключ ко всему творчеству и к самой натуре Яновского. Одиночество, оторванность, по вместе с тем и притягательность выбеленного солнцем, надутого ветром паруса, а вокруг бушует безбрежное море — житейское море. В точности, как сакраментальными и внутренне определяющими были поэтические строчки: "Сбились мы. Что делать нам! В поле бес нас водит, видно, да кружит по сторонам" — для Хвылевого. Хвылевый и в самом деле сбился — бес "мятежности" (любимое слово Хвылевого) повел его по жизни рытвинами и ухабами — в мировоззрении и политике. Яновского же развернутый парус таланта понемногу вывел на фарватер общественных мотивов в творчестве. От абстрактной, беспредметной романтической приподнятости первых произведений он пришел к романтике конкретной — видимой глазом и как бы осязаемой на ощупь — романтике социальных революций и национального возрождения родного украинского народа. Впрочем, именно тут, на первых шагах в настоящей литературе, а именно в "Четырех саблях" Яновского постигла неудача из-за идейной нечеткости, идеологической путаницы. Он тогда еще не вполне созрел — не получил идейной закалки, не разглядел как следует окружающую жизнь, не разобрался в ней и не сумел отбросить груз прошлых незрелых фантазий. Жаль, что "Четыре сабли" Юрий Иванович не написал лет на пять позже, идейно закаленным, — это мог бы быть шедевр среди всех его произведений, вещь выдающейся художественной и идейной силы.

Яновский в прозе был поэтом. Это хорошо звучит, может, и в самом деле хорошо, потому что обогащает эмоциональную силу прозы, но, на мой взгляд, именно потому — при всей поэтической приподнятости и волнующей романтичности — проза Яновского всегда была мало познавательна (познавательность прозы определяет ее весомость, — впрочем, это только мое личное мнение!) и постоянно хромала в части сюжетных интерпретаций. "Всадники" — прекрасная книга, но это вовсе не роман, как думал Яновский и как до сих пор считает кое-кто из критиков. И вообще — какое это имеет значение, роман или не роман? Пускай это будет сборник новелл — совершенных по форме, очень сильных эмоционально, весомых по идейному содержанию: эту книгу высоко ценят знатоки искусства, с увлечением читает и любящий литературу читатель. "Всадники", если хотите, это поэма в прозе, только без внешних поэтических примет — рифмы и ритма строки. Все остальные законы поэзии во "Всадниках" соблюдены. Путь Яновского к настоящей прозе, считаю, однако, пролегает через "Мастера корабля" и "Четыре сабли", — я оставляю в стороне признанные ошибки и промахи этих книг. Хотя и в этих двух книгах Яновский оставался поэтом. Кроме того, "Мастер корабля" по содержанию произведение очень "личное", зашифрованное своеобразным кодом лирики. Автор словно забыл, что кроме него самого, да еще Довженко, эту книгу будут читать тысячи людей.