Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 83 из 132

Повторяю: я не берусь излагать или хотя бы схематично пересказывать, в чем состояла "система Курбаса", — это надлежит сделать специалистам, более компетентным в этом деле.

Но — что очаровало меня в молодости, еще в юношескую пору, когда я был гимназистом и увлекался театром, а мои представления о театре складывались по любительским спектаклям или гастролям провинциальных трупп (посещать театральные представления гимназистам вообще запрещалось, и приходилось хитрить, пускаясь на переодевания и примитивную гримировку, или смотреть спектакль из-за кулис), — что очаровало меня в Курбасе, о котором я тогда только услышал?

Что в "системе Курбаса" я отрицал позднее, обрушивая на Курбаса громы и молнии в статьях и публичных выступлениях, когда Курбаса еще так и не знал, спектаклей его театра не видел, а судил на основе журнальных деклараций Курбаса, а больше всего с чужих слов?

Что именно снова привлекло и пленило меня, когда я увидел спектакли театра "Березіль", что сделало поборником его после бесед и споров с самим Лесем Степановичем?

И, наконец, что же, считаю я, осталось и доныне достойным последования, применения и углубления, а что, считаю, заслуживало справедливого осуждения и, как показало дальнейшее, испытания временем не выдержало?

На эти вопросы я могу ответить лишь в общих чертах, — пусть только современный читатель не ищет в моих словах никаких деклараций, не проводит аналогий с нашим настоящим и примет не как "оправдание курбасовщины" или панегирик ей, а лишь как объективный взгляд, брошенный в прошлое.

Смолоду, в самом начале моего возмужания, то есть в возрасте семнадцати-восемнадцати лет, Курбас покорил меня своим лозунгом "европеизации".

Поясню для современников.

Была это пора начала не только моего гражданского осознания, но и осознания национального. Происхождения я городского — дитя, так сказать, городской культуры и мещанских традиций, где всему украинскому отводилось место далеко за пределами города — где-то там, на селе. И линия "демаркации" между городским и сельским проходила, в сущности, на обыкновенном базаре и в особенности на праздничных ярмарочных площадях — с их красочной (почти "гоголевской") этнографией, что так и перла с крестьянских возов, запряженных круторогими волами; с многочисленными слепцами-лирниками и бандуристами, которые пели печальные песни о героическом и трагическом прошлом (преимущественно "Ой, Морозе, Морозеньку…" или "А вже років двісті, як козак у неволі"…), и залихватскими гопаками под скрипку, бубен и цимбалы. В семьях городских жителей — вплоть до мелкого чиновничества и мастеровщины — "украинское" редко шло дальше кухни, с привычными украинскими яствами, а то и кухаркой-украинкой у более состоятельных; да еще — песни: песни и в семьях городских (кроме "Ревела буря" и "Ах, зачем эта ночь так была хороша") пелись неизменно и почти исключительно из богатейшего и полного чувства украинского репертуара. Собственно говоря, и самый язык, и историю родного народа городской житель узнавал тогда лишь из песни… Потом пришла пора гимназическая — пора принудительной и грубой русификации и без того уже обрусевшей в семьях школьной молодежи. В старших классах гимназии эта русификация давала и обратный эффект: пробуждала интерес ко всему украинскому — как ко всему запрещенному, вызывала и вкус к "украинству": ведь запрещенный плод особенно сладок! В то время на Украине, а особенно на Правобережье, где чиновники получали специальную добавку к содержанию за "обрусение края", под запретом было все украинское, наравне с революционным; вот наша юношеская прямолинейная психика и спешила между всем украинским и всем революционным ставить… знак равенства. А все революционное — без понимания, без осознания, что это такое, — юношеству чрезвычайно импонировало, ибо… протестовало, ибо… фрондировало, ибо направлено было против существующего… Национальное же самосознание нашего поколения начиналось в старших классах гимназии с чтения запрещенной украинской книги или демонстративного употребления украинского языка и приводило к увлечению Шевченко, а там к своеобразному "хождению в народ", даром что с народничеством, как политическим направлением, давно было покончено. "Хождение в парод" для меня лично вылилось в добровольное участие в дружине помощи семьям запасных, призванных на войну, — ведь это были годы первой мировой империалистической войны, а до фронта от нас было когда сто, а когда полота километров. Два лета я жал, вязал, косил и молотил хлеб на крестьянских токах.

Таковы были предпосылки, толкнувшие и меня в "украинство", как говорили тогда, то есть таковы были предпосылки, которые содействовали моему национальному самоосознанию.

Но городская культура, к которой полуинтеллигент, ученик старших классов гимназии уже в какой-то мере приобщился, и мещанские традиции, среди которых протекала жизнь этого полуинтеллигентного юноши, приходили в некоторый "конфликт" со всем украинским, что развивалось тогда под знаком сельских, точнее крестьянских, обычаев и во имя тех же сельских, точнее крестьянских, интересов. Мы — речь не только обо мне, а об определенной прослойке молодежи, которая выходила тогда в интеллигенцию, — в этом сельском, крестьянском антураже чувствовали тягу к городу, к городским обычаям, грезили урбанизацией, приравнивали крестьянское к азиатскому (дикому!), а городское, урбанистическое, казалось нам европейским ("просвещенным"!).





И вот вдруг появился такой лозунг: "европеизация"!

Естественно, что мы кинулись за этим лозунгом…

Кинулись, не зная, собственно говоря, что оно такое, какой масти и с чем его едят.

О Европе мы знали из учебников географии много частностей: фабрики и заводы Лондона и Бирмингема, классические богатства Рима, романтика Парижа, а в Брюсселе или Амстердаме тротуары моют каждый день с мылом. Кроме того, мы немало читали переводов из иностранной литературы: Золя, Бальзак, Мопассан; Диккенс и Уэллс; немного знали Шекспира и Шиллера, Гете и Метерлинка. Все это была Европа. К тому же часы "Сима" и "Дуке" завозили тоже из Европы, а у нас никаких часов не делали; европейским был и шоколад "Сиу" или "Тоблер", а у нас даже шоколада делать не умели: футбольные мячи и бутсы мы тоже получали из-за границы, из Европы. Там, в Европе, — это мы одним ухом слышали — прогресс, индустрия и демократия, даже — попадаются… — тише! тише! — республики и парламенты.

Как же не жаждать "Европы" и для себя?

Как не пойти за лозунгом "европеизации"?

Лозунг "европеизация" выдвигали тогда — еще до революции — в области культуры на Украине, как известно, Винниченко — в литературе, Садовский, а затем Курбас — в театре.

Когда позднее — уже в пору становления общественного самосознания, после лет гражданской войны, — я оглядывался на то время, мне становилось ясно, что курбасовская "европеизация" даже самого раннего периода была с винниченковской никак нетождественна — ни идейно, ни формально.

В зачаточном, так сказать, периоде — еще в предреволюционные годы — винниченковская идея "европеизации" украинского театра сводилась по сути к "переводничеству" и "копиизму". В репертуар украинских театров должны, мол, войти пьесы мировой классики и современной европейской драматургии. Сама по себе идея эта украинскому театру была безусловно на пользу и ничем дурным не грозила — ее подхватил и стал осуществлять на практике Микола Садовский. Но угроза — в равной мере и художественная и идейная — возникла тогда, когда сам Винниченко взялся за создание "европеизированного" репертуара. Подпав под влияние средней в художественном отношении, однако "кассово-ходкой" драматургии, типа Дымова, Юшкевича, Белой и иже с ними, рассчитанной на вульгарные вкусы обывателя, Винниченко в своих пьесах того времени сам погряз в "психоложестве", то есть в рафинированном, однако и вульгарном психологизме, который расцветает пышным цветом на проблемах сексуальных, проблемах аморальности, распада человеческой личности вообще.