Страница 134 из 153
И еще портрет Норы… Его ведь я никому не показывал. Только Борьке и ей.
Как-то несколько лет назад Мастер мне сказал:
— Вы рисуете очень хорошо, у вас счастливо сочетается и нутро и техника. Но вы начинаете и бросаете! У вас нет сквозной темы и мало одержимости… Нужна одержимость. А тема придет — ее подскажет судьба.
Теперь Борька стал чаще звонить мне. И всякий раз просил:
«Приедет Егор, если сможешь, своди его в Музей изобразительных или в Третьяковку. Покажи ему… скажем, голландцев или же зал Сурикова».
Мне представлялось, что у Борьки есть какая-то программа, которую он как бы осуществляет в Егоре. Какой-то замысел, мне еще непонятный, преследующий большее, чем просто образовательные цели.
Я выполнял его просьбы. Должен сказать, что это было нелегко — я был занят, а приходилось вдруг ни с того ни с сего идти в Третьяковку или в Музей изобразительных искусств, которые так плотно были мною исхожены за эти долгие годы, что, казалось, не могли уже вызвать никакого ощущения новизны и чуда, никакой радости, столь необходимой мне самому, чтобы в какой-то мере передать другому.
К тому же общаться с Егором было невероятно тяжело. Иногда это напоминало разговор с глухонемым. То ли я на него так действовал, то ли московская обстановка, то ли он догадывался, что отвлекает меня от работы, мешает, но он замыкался, молчал. Я вел его за собой, показывал, объяснял. Он слушал вроде бы внимательно, но никак не реагируя на мои слова. Скрывая раздражение, стараясь заинтересовать его, я повышал голос, вокруг нас собирались люди, принимая меня за экскурсовода. Я обращал его внимание на те или иные детали, указывал приемы, старался переломить стандартный, школьный подход к картине, отбить у него охоту к преждевременным суждениям, общепринятым оценкам, но все мои старания оказывались напрасными.
«Что он нашел в этом парне? — думал я с тоской, жалея драгоценное время, свой впустую растраченный пафос. — Как вообще Борька с ним работает? Неужели они все у него такие в интернате? И что за крест этот интернат? Надо будет как-нибудь поехать посмотреть, чем он там с ними занимается. А может, я просто не могу найти подхода к этому мальчику?»
Как-то мы шли с Егором по центру мимо «Метрополя».
Был сияющий июльский день. Врубелевские фрески, незаметные в другие дни, как бы затерянные среди крыш, сейчас, в сгущенной свежей синеве, ожили, задышали.
Я поймал себя на том, что и сам смотрю на них так, будто вижу впервые.
Я ничего не сказал мальчику, но он заметил, что я приостановился, поймал и, мне показалось, понял мой взгляд, обращенный вверх. Его глаза как бы пошли за моими, он смотрел так же, как и я, с удивлением, восхищением. Первый раз, пожалуй, я увидел его восхищенным. Но, может, виной тому просто синева неба, яркость столичного дня, праздничность центральной улицы?
Мучительно преодолевая робость, боясь ошибиться, будто на экзамене, мальчик спросил:
— Это Врубель, да?
— Да. Ты откуда знаешь?
— Дядя Боря показывал.
— А хочешь посмотреть Врубеля?
— Конечно, — сказал мальчик.
В его тоне мне почудилась благодарность.
Мы вернулись в Третьяковку; я, стараясь не упустить этот неожиданно установившийся контакт, подвел мальчишку к картинам, ничего ему не рассказывал, чтобы не перебить впечатления, два-три наводящих замечания, и все.
Но странное дело, он вновь погас, словно своды музея что-то подавляли в нем, а может, и не в этом было дело. Смотрел он старательно, но не так, как смотрят художники или человек, уже заболевший э т и м. А ведь Борька говорил мне, что он необыкновенно способен.
Мы вышли из музея молча, я уже не старался его разговорить, дал себе волю думать о своем. Тем более что шли мы по Ордынке, мимо церкви и дальше вниз, мимо домов и двориков с еще не пожухшей листвой…
Давно не ходил я по Ордынке просто так, без дела, один. Впрочем, разве один? Рядом со мной, подлаживаясь под мой небыстрый шаг, шел Егор.
Неожиданно он сказал:
— Похоже, как у нас.
— Что? — не понял я.
— Да дворы такие, как в Старом городе. И петунья такая же.
— А ты в Старом городе живешь?
— Да.
— Отец у тебя кто?
— Пенсионер.
— Работает?
— Сейчас нет. Работал счетоводом, в совхозе.
— Чем же он сейчас занимается?
— Цветами.
— Чем? — переспросил я.
— Да цветами! Разводит всякие сорта, на выставки возит.
— А на рынке продает?
— Продает, — с неохотой сказал мальчик.
— А почему ты не дома?
— А что дома делать? Он все с цветами возится, ему ни до кого.
— Ну а вечерами?
— А вечерами он выпивает, — спокойно сказал мальчик.
— Ну и что ж, многие выпивают, но ребят в интернат не отдают.
Я пожалел о последней фразе, мне показалось, я вторгся в чужое, может быть, тяжелое, да и могу ли я, имею ли право вот так походя вызнавать его судьбу? Но странное дело, мальчик отвечал, кроме отдельных каких-то моментов, спокойно и даже охотно. Не то чтобы подробно, но без внутреннего сопротивления.
— Пьют-то многие, — сказал мальчик, — но мой как выпьет, дурной становится. Он ведь за себя не отвечает.
И словно впервые я увидел на его лбу сравнительно свежий шрам; он полз змейкой и скрывался в волосах.
Я ничего не стал спрашивать у мальчика, но он понял мое изумление, даже испуг, и сказал спокойно, как о чем-то вполне обыкновенном, может быть, даже само собой разумеющемся:
— Это он ключом от калитки. — И пояснил: — Я калитку как-то забыл на ночь запереть, вот он и разнервничался… К нам, конечно, многие лазают, цветы хорошие, дорогие… Ну а я от дяди Бори пришел поздно, задумался как-то, забыл запереть. А отец уже спал. А наутро проснулся, увидел, ну и…
— Так ведь и убить мог, — тихо сказал я.
— Так-то он не злой. Ешь до отвала. Деньги дает. Но как выпьет — лучше не попадайся… И не дай бог чего с цветами. Если кто-то цветок повредит… Не дай бог. — Мальчик глядел спокойно, даже смиренно, констатируя, а не осуждая. — После того случая соседи прибежали, хотели на него дело завести. А я сказал: «Не надо его в тюрьму, лучше я все время в интернате буду. Домой вообще не буду возвращаться».
— Ну а сейчас как?
— Я и не возвращаюсь почти… А он обижается. Когда я есть, он злой. Когда меня нет — еще злее… Это он после смерти матери такой стал.
Снова он замолчал, замкнулся, этот всплеск откровенности, видимо, недешево ему стоил, и поэтому шел он теперь совершенно безучастно. Мы уже давно прошли Ордынку, зашли в Серпуховский универмаг, где по просьбе Борьки я купил ему набор цветных карандашей. Но и это не обрадовало его. До самого вокзала был молчалив и задумчив.
Нагрянул в Москву и Борька. Встретились у Никитских ворот, гуляли, сидели на скамеечках, беспечно грелись на летнем солнце, разговаривали о чем-то и мимоходом поглядывали на проходящих девушек.
Что-то институтское, давнее было в нашем сидении; казалось, у нас бездна времени и можно тратить его радостно и беспечно. И девушки эти, бегущие куда-то или ненадолго присаживающиеся на нашу скамейку, такие блестящие, нарядные, совершенно новенькие, не обращали на нас внимания и вместе с тем чувствовали наши взгляды; так и уходили они, не сказав нам ни слова, и мы знали, что больше не встретим их в этом огромном городе.
Было солнечно, легко, неопределенность будущего, как когда-то, кружила голову — вместе с ясной мыслью о том, что все задуманное сделается, осуществится. Такая легкость, уверенность бывает после выздоровления или после долгой полосы неудач.
И Борька был необычайно сговорчив, умиротворен, не ругал, как вошло в привычку, московскую суету; наоборот, я чувствовал, что он получает физическое наслаждение от этого летнего дня, от бездельного сидения на пригретой скамейке столько раз нами исхоженного бульвара.
Не хотелось говорить о работе, о заботах. Вообще не хотелось говорить.