Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 107 из 153

Ему дали небольшой срок, срок подходил к концу, и тут с какими-то старшими, матерыми он попытался убежать из лагеря и получил гораздо более серьезный срок.

Вот тогда и поехал Арчил в те края, пытался упросить начальство, но ничего не мог добиться, закон есть закон.

Артема с детства все считали дурным, непутевым.

Но что делать, если больше всего на свете он любил своего непутевого Артема?

Он жил бедно, скромно. Вот и зарабатывал иногда продажей картин. Только что на них можно заработать, а лучшие его картины так и остались в пыли, за шкафом. Кто-то говорил, что надо выставку устроить… Да кто здесь будет устраивать, кто в этом селении понимает в живописи?

Негде было даже устроить поминки. Тогда все собрались вскладчину, и вновь, мы сошлись за тем же столом хозяйки во дворе.

Говорили длинно, подробно рассказывали о нем, все хвалили его как отца, а сына почти не упоминали, не упоминали, кто сын, где сын… Как и при жизни Арчила, сына-преступника не могло быть. А просто жили на свете прекрасный отец и неизвестный сын. Вот и все.

Люди постепенно забывали о том, что именно собрало их за этим столом, говорили все громче, пили все больше, ели все смачнее. И, казалось, начали забывать об Арчиле, о том, что он вообще когда-то жил на этой земле. Уже и тамаду не слушали. Тамада, дальний родственник Арчила, вел стол неумело, корабль застолья качался, зарывался носом в волны.

Рядом со мной сидела Нора, вначале я вообще не думал о ней, забыл, думал только об Арчиле, о его сыне, о его смерти. А теперь горький, то расширяющийся, то сужающийся комок в глотке, запиравший дыхание, начал рассасываться — вино рассосало его, так рассасывает полоскание болезненный комок ангины.

А она молчала, ни слова не проронила за весь вечер. Она была еще  т а м, ближе к Арчилу, чем к нам, ее скорбь, не выветрившаяся так быстро, как у меня, как у них, словно отделяла ее от окружающих живущих людей.

Борька же словно старался напиться. Пил не вино, а водку. Я видел, как он вливает, вбивает в глотку залпом, стаканом.

Неожиданно он попросил слова у тамады. Тамада сначала не слышал, но Борька снова и снова настойчиво требовал слова. Наконец дали.

У него сделалось обиженное, бледное лицо. Выпятив грудь, резко, горловым каким-то голосом он проговорил:

— Я недавно знаю дядю Арчила. Но я хочу сказать, о чем здесь мало говорилось. Вот тут упомянули, что он художник, но говорили вскользь, больше какой он сапожник, какой он отец, это все, конечно, хорошо. Но главное-то вы забыли. Вы забыли, к т о  он был. — Борька с вызовом обвел глазами стол. — Вы думаете, так это все, малевал дурацкие помидоры, огурцы… Нет, уж извините. Это образ… земли. Да, земли, — еще раз с тем же вызовом повторил он. — Она дает, она и забирает. Он был художник. Борька снова обвел всех глазами и добавил: — Великий художник.

Все притихли. Возможно, переваривали его слова. Известно, что всерьез никто его художником здесь не считал. Картинки его брали так, по дешевке, скорее из симпатии, и платили соответственно. Разве так платят за картины настоящим художникам?

Но никто не стал спорить и поправлять. На поминках вообще не спорят.

Здесь каждый имеет право на преувеличение.

С бородкой, тогда вовсе не по моде, в венце длинных, завивающихся, заметно седеющих к затылку волос, взошел на кафедру мастерства Юрий Иванович Цесарский. Взошел и обвел нас всех внимательным, до каждого доходящим взглядом, проникающим сквозь толстые старомодные линзы выработанных для сильной близорукости очков.

Кто был он? Зачем он пришел сюда? Ведь у нас был Мастер, один решавший наши художественные судьбы… Но Мастер наш часто уезжал, иногда вообще отключался от общения с учениками, у него было много своей работы, своя, отдельная от нас и непростая жизнь, и потому в усиление постоянных, ежедневных занятий в помощь Мастеру был придан новый педагог, сразу же получивший кличку «Цезарь» — то ли по контрасту, то ли по дальнему сходству фамилий.





Известно о Цесарском было немного. Кончил наш же вуз, сначала занимался графикой, преимущественно газетными рисунками, потом стал пописывать статьи общетеоретического содержания.

Он был с самого начала ровен, доброжелателен, никого не выделял, придавал очень большое значение теме, замыслу, направленности. Его разборы не походили на разборы Мастера. Мастер, весьма сдержанный в оценках, разбирая работу, редко пользовался технологической терминологией, как бы выводя плод наших усилий и воображения за рамки учебного упражнения в пространство живой жизни. Мастер говорил примерно так (скажем, был нарисован мужчина): «Вот взгляните, как он идет, он кособокий, топчется, нарушены пропорции не только тела, но и самого движения. Посмотрите внимательно, какие вы изобразили руки. Это гипсовые руки. Манекенные, они не живут, не натружены… Забудьте все, как страшный сон, начинайте снова».

Новый же наш педагог разбирал и объяснял все научно: «Композиция, компоновка, замысел, воплощение».

И не скажешь, чтобы в своих замечаниях он был неточен, он тоже точно подмечал, но говорил как-то обтекаемо, общо, замечание перерастало у него в объяснение. Он всегда знал, как надо и как не надо, и облекал свое знание в подробную многословную рацею.

Если мастер видел, что рисунок не получается, то он констатировал, как врач, не только наличие болезни, но и способ ее излечения. Цезарь же говорил вовсе не о болезни и не о излечении, а о здоровье вообще. Казалось, его интересовал не способ исполнения и не верность данного способа соответствующему данному замыслу, а задачи искусства  в о о б щ е.

У Мастера были свои привязанности и антипатии. Одних великих любил, других не принимал. Он не боялся ни своих привязанностей, ни антипатий.

Этот же любил вроде бы всех, даже формалиста Пикассо, когда тот отзывался на социальные нужды времени и рисовал «Голубку».

Он говорил: «Надо видеть лицо простого человека, лицо труженика» и что «не бога вовсе писал Феофан, а лицо простого человека его времени».

Это лицо было повсюду, и неясно, чем оно отличалось от другого лица, чем отличалось у Рублева от Микеланджело, у Ярошенко от Серова, у Серова от Кузьмина.

Мы перекладывали его оценки на свои работы, как бы вставляли их в чугунные мощные рамки. Работы терялись, задавленные мощью великих и поистине невыполнимых задач.

Никого из нас он не выделял, всем говорил: «У вас несомненные способности, но кому много дано, с того много и спросится». Он словно бы боялся выделить кого-нибудь в ту или другую сторону, казалось, курс был единым механизмом, состоявшим из одинаково пригнанных винтов.

Иногда терминология была предельно проста и газетна, другой раз витиевата и туманна, и тогда речи его стирались в памяти, как мел с черной школьной доски, — легкая пыльца курилась известковым дымом и развеивалась.

Его мы не боялись, но и не воспринимали всерьез. С ним не было того ощущения, что возникало с приходом Мастера.

Иногда очень угрюмый Мастер, как бы дремля, рассматривал работу, и ты физически чувствовал, что она слаба, не получилась, видел ее его глазами, знал, что сейчас он ткнет в сердцевину, и сердцевина окажется гнилой. Вялый, как бы равнодушный взгляд, но свет голубоватых, покрасневших от бессонницы глаз вдруг собирался и концентрировался, становился прицельным, беспощадным.

У этого же была прекрасная память, слегка заглянув в работу, он цитировал по памяти классиков философии, живописи, всего на свете. Самое интересное, что цитаты были к месту, иногда он употреблял слова длинные и загадочные, так, например, мы впервые услышали от него сравнительно по тем временам новое слово «концептуально».

По всему этому может сложиться впечатление, что он был человеком абстрактных понятий. Между тем он более чем кто-либо другой говорил о связи искусства с жизнью и был озабочен тем, что эта связь у нас слаба и недостаточна.

Его карьера развивалась довольно стремительно, и вскоре он стал деканом.