Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 106 из 153

Уже изрядно опьянев, мы пошли к морю по темным, перекопанным улочкам, под нарастающий грохот и рев августовских цикад. Этот рев только подчеркивал тишину, он сливался с приближающимся равномерным плеском моря, и человеческие голоса на этом фоне, возбужденные, смеющиеся, казались лишними, чужеродными.

Решили купаться. Смельчак Борька полез первым.

Сверкнула белая спина, замелькали длинные, до колен, трусы. Я еще не знал, полезу в воду или нет. Смотрел в море, вслед Борьке, но боковым зрением видел, как раздевается Нора, вот парашютиком упал на гальку ее сарафан. Я слышал шуршание ее белья, она тоже не собиралась, видно, купаться и была не в купальнике, так и пошла, в трусиках и лифчике, белевших в чернильной тьме. Тоненькая, провалившаяся вдруг во тьме фигурка. Я бросился в воду, стараясь ее догнать, все время слыша впереди всплеск и ощущая, что она отдаляется, отдаляется быстро, я нажимал, но звук все больше обгонял меня, мне было не догнать.

Потом я услышал уже более сильный всплеск, двойной, слаженный, и смех, голоса Норы и Борьки вдалеке.

Догнать я их не мог, да и не хотел.

На берегу тихо сидели Сашка и хозяйка. Он был простужен и купаться не решился, она, казалось, дремала. И, одевшись, влажной кожей чувствуя холодок, я пошел босиком по гальке, очень крупной и острой, по земле, не приспособленной для ходьбы.

Что я испытывал тогда? Едва ли боль, я и не знал по-настоящему, что это такое, скорее всего обиду, кислый привкус поражения и неудачи. Именно гордыня мучила, а не ощущение какой бы то ни было потери. Вот, казалось, я иду первый, но, как всегда, что-то должно произойти, чтобы первым я все-таки не пришел. Но все равно мне было хорошо. Может быть, от обиды еще лучше, еще острее я чувствовал холодок земли, скрип гальки, бурно дышащую, осыпающую брызгами бездну…

Я вижу море и не знаю, как его написать, — оно слишком прекрасно, в нем самом скрыта такая сила настроения, что писать его таким, как я сейчас вижу, нельзя; оно неохватно, и у меня нет сил, умения, это будет лишь слабая фотография, жалкое воспроизведение.

Лунные светоэффекты Куинджи, валы Айвазовского передают его красоту, его мощь, его тепло, его гармонию. А как же передать эту громадность, эту безразличную к человеку массу, готовую его мгновенно проглотить или выплюнуть, если он не умеет приспособиться к ней.

А как нарисовать женщину, идущую в море?

Вставали дейнековские физкультурницы, крепко сбитые, полные оптимизма купальщицы, воплощение душевного здоровья и силы.

Они нравились мне, но мне хотелось бы нарисовать другое. Что? Я чувствовал, но не знал.

Обида, одиночество… Ерунда. Это как раз забудется, пройдет.

Другое важней… То, как во тьме, в кипящее, бурливое пространство, как бы светясь в этой тьме, бесстрашно входит девушка. Надо передать ее незащищенность, малость перед этой огромностью, перед стихией и способность укрощать, приспосабливать, подчинять.

Вот что надо передать. Но как это сделать? Теперь я стал думать об этом… Мне показалось, что я вижу способ, как это сделать, и я успокоился.

Теперь мне как бы было неважно, я или Борька, Борька или я, поражение перестало существовать, перестало раздражать душу. Другое теперь, в сто крат более важное, поднимало и отстраняло все остальное.

Я пошел домой. Хозяйка уже вернулась. Сашка лежал, ворочался. Только Борьки и Норы не было.

Я пошел погулять. Спать не хотелось. Казалось, земля сотрясается от храпа, от сонного дыхания курортников, заполнивших каждый метр более или менее приспособленной к жизни площади, не то чтобы комнату, любой сарайчик.

Лишь в окне у дяди Арчила ярко, слепя глаза, горел огонь.

«Почему он не спит, ведь так поздно, может быть, работает», — подумал я.

Окно было приоткрыто, я тихо окликнул его, ответа не было.

Я еще раз позвал дядю Арчила. Ни движения в ответ, ни шороха, ни звука. Я постучал в дверь. Никто не ответил. Тогда я вновь подошел к окну.

— Дядя Арчил! Дядя Арчил!

Из комнаты странно пахло, будто что-то сожгли. Может, у него сгорели его картины, эти прекрасные неправдоподобные помидоры, или безвкусные натюрморты для рыночной продажи?

Я залез на подоконник и спрыгнул в комнату.

В комнате, в странно изогнутой позе, свесив руки с дивана, будто хотел что-то достать с полу и не дотянулся, лежал дядя Арчил.

Потухший взгляд открыт, неподвижно уперт в белый потолок.

— Дядя Арчил, дядя Арчил, — кричал я без голоса и боялся подойти.

Он не отвечал, нелепо свесившийся, лишившийся голоса, движения, цвета.

— Убили, убили.

Через минуту я ворвался в дом, разбудил хозяйку, ничего не мог объяснить, бормотал, задыхаясь.





— Кого? — спросонья сердито, даже раздраженно спрашивала она.

— Дядю Арчила.

Теперь мы бежали с ней вместе. Она остановилась на пороге и крикнула, всплеснув руками:

— Ты что, не видишь? Не видишь?!

— Что? Что? — спрашивал с какой-то дикой надеждой, может быть, она видит то, чего я не вижу, может быть, она видит его  ж и в ы м.

— Это Артем… сделал. Артем ему сердце расколол. Ты ничего не понимаешь, — кричала она.

— Я не понимаю, не понимаю, — бормотал я.

Я не понимал, при чем здесь Артем. Я ничего не понимал.

Мимо каменных грузинских домиков с погашенными окнами мы бежали к милиции. Около милиции в полукруге света сидели двое рослых сержантов: ели сулугуни, запивали молоком. На скамейке стоял приемник, комментатор сообщал результаты последних футбольных матчей на первенство страны. Милиционеры слушали очень внимательно. Когда мы появились, у них сделались недовольные лица, мы отвлекли их: «…тбилисское «Динамо» победило минских одноклубников: два один…», — они поцокали языками, довольно покачали головами, подняли кружки с молоком и чокнулись.

— Ну и что там? — спросил один из сержантов. — Вечно вам не спится. Подрался кто? Сдают черт-те кому…

— Нет, нет, — перебила хозяйка. — С дядей Арчилом…

— Ну и что с дядей Арчилом? — поморщился милиционер. — Ты дело говори. Зачем здесь плакать? Дома плачь. А нам дело говори.

— Дядя Арчил умер внезапно.

У обоих вытянулись лица.

Они не стали спрашивать адрес, здесь все знали друг друга.

Один побежал в помещение, чтобы звонить в больницу, другой уже оседлывал мотоцикл.

Мотоцикл, нагреваясь, гудел и дрожал, вот-вот сам сорвется и полетит.

Мы сели, хозяйка в коляску, я сзади. И мы помчались. Что-то подобное движению микротел в микроскопе кружилось и распадалось в резком свете фар. Это распадающееся, вспугнутое и было единственным сигналом тревоги, ее следом в уснувшем, неколебимо спокойном мире.

Никто не знал, что в комнате лежит человек; все живые были отделены от него и от тайны его смерти.

Вот что поразило тогда меня больше всего. Тишина, разорванная цикадами, теплая влажность ночи, всеобщий покой и то, что через несколько секунд неотвратимо сменит это и ворвется в нашу жизнь.

И кто бы мог сказать,

Что жить им так немного,

Немолчный звон цикад.

Это позднее я прочитал в японском трехстишии Хокку.

Провожало Арчила много людей: грузин, русских, абхазцев, армян, айсоров. Вроде бы и не сапожник умер, а большой, важный человек. Тихо журчала разноязыкая речь, шла к местному кладбищу густая, разнородная толпа.

Потом говорили речи по-русски, по-грузински. Музыка точно вскрывала душу.

Нора плакала навзрыд, не сдерживая себя, она не знала так уж близко Арчила, но она оплакивала человеческую гибель.

Говорили о том, какой был дядя Арчил, какой хороший художник, как он любил сына.

А я уже знал правду. Хозяйка рассказала. Артем, его единственный сын, попал в лагерь за попытку ограбления, по сути дела, это была не попытка ограбления, а бессмысленное хулиганство. С группой таких же восемнадцатилетних подошел к человеку, попросил сигаретку, тот не дал, тогда они, пьяные, избили его, сняли часы, потом, как выяснилось, выкинули. Зачем им часы? Они искали приключения, вот и нашли. А часы им не нужны, такие даже тогда не носили — старенькая, первого выпуска «Победа».