Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 105 из 153

Нора рассказывала, как она сдавала экзамены в театральный вуз.

— О, я так старалась, — гортанно говорила она, — я читала отрывок из «Витязя в тигровой шкуре», читала стихи Тихонова, Симонова. Потом один из жюри сказал: «Изобразите получение письма», Я не поняла сначала, какого письма. Он пояснил: «Письма с важным поручением». И я стала изображать.

— И как же ты это делала? — с удивлением спросила мать.

— Ну не буду же я сейчас, — потупив глаза, скромно сказала Нора.

— Да и вообще это трудно, — подержал ее Борька. — Вот бы нам так сказали: «Изобрази эту грушу».

— Ну и что, и изобразишь, если скажут, — угрюмо сказал я.

— Нет, ни за что, так это не делается.

— Конечно, «пока божественный глагол…» — вторил ему Сашка.

— Вы погодите, ребята, а дальше что было? — спрашивала мать.

— А потом басня.

— И ты что?

— Ну, я и прочитала современную басню Михалкова.

— Ну, а он?

— Говорит, неточен характер.

— Кого же?

— Бобра, про бобра седого читала. Ну того, который с молодыми девушками.

— Ну и что?

— Не понравилось ему. Говорит, не понимаете вы характер бобра. Неясен вам этот характер. Вы еще слишком молоды, чтоб это постичь. Нужно знать жизнь. А репертуар надо выбирать по себе. Актер, он и бобер, он и лиса, он и Катерина из «Грозы», он и Платон Кречет… А вы школьница, десятиклассница, и вы еще не почувствовали чужую, взрослую жизнь бобра.

— Ну и долдон, — сказал Борька. — У нас тоже такие есть.

Глаза ее блеснули влажно, казалось, обида глядит на них, обида на тех, не понявших ее дар, издевавшихся над ней. И мы все дружно поддакнули этой обиде: «Да, да, бывают же такие, и ведь всюду».

Но она продолжала свой рассказ.

— А другой говорит мне: «Теперь прочитайте про любовь». — «Классику или современное?» — «Современное лучше». Ну, я Щипачева прочитала. Знаете Щипачева? «Любовью дорожить умейте» и прочее. И тогда другой педагог говорит: «А вы любви этой, то есть щипачевской, не понимаете. Не пережили вы ее, а раз не пережито, значит, нет искусства». Итог: в бобра я не перевоплотилась, любовь щипачевскую не пережила. Что же мне делать?

И она вновь посмотрела на нас как бы с недоумением, словно мы знали ответ.

Усмешка скривила ее губы. Не было понятно, печалится она или издевается над нами или над собой. К своему поражению она относилась и с огорчением, и с юмором, и было ясно, что у этой девочки есть какая-то своя, скрытая точка зрения на все с ней происходящее. Было трудно определить ту черту, где смех у нее переходит в слезы и наоборот.

Поэтому я и решил про себя, что они там, в театральной студии, чего-то недопоняли насчет отсутствия у нее дара перевоплощения.





Шашлык созрел, хозяйка и Борис уже стаскивали, сваливали в кастрюлю обвившиеся вокруг железного раскаленного ствола шампура тугие, пахучие куски мяса. И наконец все примолкли и дружно навалились на шашлык. Он был действительно волшебен, не для неприхотливых туристов, без дела шатающихся по горам, трудилась хозяйка, а для себя. Мы запивали его молодым, обманно слабым, но бьющим в ноги вином.

Мы не привыкли к такому вину.

Мы в полном смысле слова балдели, теряли ощущение реальности, впадали в состояние блаженства. Казалось, это вино можно пить без конца. Я впервые почувствовал вкус настоящего сухого вина, в сущности, я любил лишь сладкое вино, типа московских портвейнов, «Трех семерок». Я еще не потерял вкуса детства, в детстве мы любим сладкое, потом постигаем вкус кислого и горького… Говорят, старики вновь любят сладкое.

Я вспоминаю, как Борька, уже потом, мне сказал: «Ты одаренный художник, но ты не будешь великим». — «Почему?» — «Потому что ты не можешь напиться».

Мне показалось это тогда дурной шуткой, потом позднее я задумался над его словами и понял, что он имел в виду, видимо, идти до конца, идти до беспредельности.

«Беспредельность» — это было его любимое слово. Он считал, что я слишком разумен; может, поэтому и не пью, что во мне живет все время желание уберечь себя, что оно делает меня половинчатым. Он выше всего ценил способность к беспредельности. Пусть она даже погубит, может погубить, но дает миг подлинной свободы от всех и от собственного инстинкта самосохранения.

Краткий миг независимости, иногда приносящий прозрение…

Заглохшая было радиола вновь ожила, засветилась красная лампочка, и тоненькие пленочки, словно горючее, подняли костер, заполыхали на всю округу. На этих гнущихся, сырых пленках были записаны новейшие роки.

Сколько боролись с этим музыкальным наваждением и в печати и на собраниях, сколько карикатур появилось и фельетонов, как обличались узкие брючки и тарзаньи прически… В школе проходили мы бальные танцы: падекатр, падепатинер, падеграс и еще какие-то «паде». Дефилировали по школьному залу за ручку, словно по дворцовому паркету, а вечерами, в домашних компаниях, яростно плясали роки. Их взрывной гул перекрыл тихое бальное журчание неспешных и старательных танцев, разучиваемых под руководством специального педагога.

Точно так же позднее боролись с твистом, не пускали его на танцплощадки, в школьные, студенческие залы, высмеивали, обличали, а он сотрясал своим одновременно притягательным и несколько назойливым ритмом молодые, извивающиеся тела.

А сейчас тихую местность оглушали старые блюзы, новомодные рок-н-роллы, струился свет волшебного фонаря и появилась возможность перехватить инициативу. Борька не был мастаком по части современных танцев. Площадка была пуста. И я пригласил Нору.

Начали мы вяловато, приглядываясь друг к другу, приспосабливаясь к движениям другого. Мы только одни танцевали на всеобщем обозрении, будто на сцене, я так и чувствовал на своей спине иронические глаза друзей.

Звонко стучали туфли о каменный пол двора. Я прибавил газу, она ответила тем же. Осмелев, я яростно бросил ее на себя, как полагалось в роке, и закрутил, так что она вертелась волчком. Получалось у нас все лучше и лучше, но вот запас тоненьких пленочек исчерпался и пошла другая музыка: грузинские и армянские танцы. Они были словно родные для Норы, с такой плавностью она входила в этот медлительный поток, так хорошо подбоченивалась, так свободно и легко, раскинув руки, плыла по этой реке.

Так я не умел. Вертеть, бросать, крутиться и закручивать — пожалуйста, это на московских вечеринках было отработано, а плавно плыть по чужим рекам, закинув голову как лебедь — это…

Я пытался что-то сымпровизировать, уловить ритм незнакомой мелодии, но движения мои были вульгарны, резки рядом с легкой, природной пластикой этой девчонки. В конце концов я отошел в сторону, и она танцевала одна, все более входя в роль, становясь застенчивой и одновременно неотразимой тоненькой горянкой.

Мать курила и с гордостью смотрела на нее, иной раз, не сдерживая восхищения, звонко ударяла ладонями.

Она пила незаметно, втихомолку, то говорила громким голосом, стараясь перекрыть музыку, то хмельно замолкала, мрачнела… Может, об отце вспоминала, может, еще о чем, разве было нам понять немолодую одинокую женщину, мать красивой восемнадцатилетней дочери.

Неожиданно зашел Арчил. Хозяйка усадила его, налила ему вина. Он произнес несколько слов, выпил, потом посидел еще минут десять, заметно мрачный, диковато-недоверчиво оглядывающийся, будто был среди чужих, враждебных людей и ждал какой-то подлости.

Нора была очень ласкова с ним, называла «дядей Арчилом», говорила, что мечтает с ним станцевать лезгинку.

Но он только качал головой. Этот словоохотливый человек был сегодня неразговорчив. И ушел он тихо, без шума, мы и не заметили, как он ушел.

— Какой несчастный человек, — сказала хозяйка.

Я, помню, подумал: «Почему? Почему он несчастный? Ведь рисует так хорошо и у него такой прекрасный сын…» Но не стал спрашивать, выяснять. До старика ли было в тот вечер?

Наше соперничество с Борькой было еле заметно, скрыто. Шло оно полосами. Я набрал очков в танцах, а теперь терял их в разговоре. Каждое слово, шутка, улыбка легко и свободно входили в зону ее внимания и тут же получали ответ. Я же старательно посылал свои сигналы, но словно бы чужие станции забивали их, и зона становилась все более непроходимой для меня.