Страница 97 из 109
нигде молитва не пригодилась.
Веревка замерла без движения. Значит, он дополз до дыры, высунул голову и
глядит окрест, – что он видит? А что часовой видит? Там везде свет, а на вышках
молодцы не дремлют, у них и бинокль есть. Глянет он вдоль запретки, а там на ровном
месте кочан вылез и как будто глазами хлопает – хлесь его из винтаря на всякий
случай. А я тут буду держать веревку, ждать-пождать друга с того света. Если забраться
на крышу КВЧ, а потом на трубу столовой, оттуда всё разглядишь, но я не могу бросить
пост, я должен пасти Питерского, как теленка на веревочке. Тишина мертвая. Лагерь
спит. Позади меня слабо светится проём фундамента, веревка лежит без движения. Без
натяжения. Сколько времени прошло? Не знаю. Дёрнуть боюсь. Неужели он там
огляделся, отвязался, вылез, отряхнулся и пошел грибы собирать? Жду-пожду –
веревка лежит. Да в чем дело, в конце концов? Чуть потянул – свободно идет. Черт
возьми, неужто он и впрямь отвязался? А может быть, он уже обратно ползет, просто
забыл дать знак? Сижу, дрожу, слушаю во все уши и всей шкурой ощущаю
нарастающую тревогу. Главное, не могу понять, в чем дело. Сколько прошло – час? Два
часа? Не завалило бы, ох, не завалило бы! Когда мне бежать лабухов поднимать? Не
пора ли? Не опоздать бы!.. Вдруг шорох позади меня и окрик: «Руки на голову! Сидеть!
Ни с места!»
Я выпустил веревку. Поднять руки не было сил. Полный провал, срок, суд.
Стреляйте меня на месте. Пусть лучше пуля, чем новый срок. «Ну что-о? Наклал в
штаны?» – Издевательский тон, хамское ликование, но по голосу не Дубарев и не Папа-
Римский. Я, еле повернув головы кочан и чувств никаких не изведав, увидел в проёме
сидящего на пятой точке Питерского и больше никого, никаких силуэтов с оружием.
«В-в-володя!..» – Я потерял дар речи, на карачках к нему передвинулся, руку протянул,
тормошу, не могу поверить, что это он, и не знаю, что со мной будет через мгновение.
Я готов откинуть копыта, и диагноз ни одно светило не установит. Он что, перелетел
через запретку обратно? Тридцать метров летел над колючей проволокой и в свете
прожектора? «Копальщики! – саркастически воскликнул Питерский. –
Метростроевцы, мать-перемать! Шахтёры, передовики, проходчики!» Веселись,
Володя, заводись, главное – нет надзора и не надо мне руки вверх. Какое счастье, что
мы с ним здесь, по эту сторону, а не по ту! Спаси нас, лагерь, отныне и навек ты наш
родной дом!
«В чем дело, Володя?» – выговорил я сквозь клацание зубов. «Куда мы рыли, ты
знаешь?» Я уже догадываюсь, куда-то не туда, какая-то вышла глупость, но как хорошо,
что мы с ним в лагере, а не на воле. «Осёл, козёл и косолапый мишка решили строить
мост. Все высказались, дошла очередь до осла, и он говорит: а как мы будем строить
мост, вдоль или поперёк? Ты меня понял?» Нет. Пока нет. Я понял пока, что Бог есть, и
он меня спас. Без молитвы. Что же произошло? Володя влез на моих глазах в подкоп,
полез на выход в тайгу, а вернулся совсем другим путем. Галлюцинация, фокус, цирк.
«Куда мы вышли, Володя?» – «Черный ход в столовую знаешь? Куда все
придурки ходят?» Я сам туда хожу, когда вызывают пробу снимать в пять утра. Дверь
со стороны запретки на том углу корпуса. «Папа-Римский пошел бы утром визу
ставить на котловое довольствие и рухнул в наше метро по самый козырёк! Ха-ха!» –
«Ох-ха-ха-ха-о-о-ох!» Мы покатились со смеху, изгибаясь на земле в разные стороны,
ржали до икоты, до боли в животе, в спине и в затылке. Мы радовались. Где-то в самой-
самой глубине утробы мы не хотели бежать, не хотели новой мороки. В нас ликовала
свобода. Всё просто – мы сбились с курса и прорыли нору вдоль запретки, а не через
нее.
Помню, в трибунале после допроса капитан Козлов позвонил Вете домой:
приходите. Он разрешил нам сесть в коридоре на диван, а сам по телефону стал
вызывать конвой. Сидели мы с ней рядышком, рука в руке, был уже вечер, трибунал
опустел. Рядом было открыто окно. Первый этаж. Перелез – и айда в сторону, куда
глаза глядят. Но я не хотел бежать. Я тогда берёг своё будущее, оно только-только
проклюнулось. Трибунал вернул меня на место, к самому себе. Я принял тюрьму ради
будущей свободы. Конвоя не было долго, Козлов вышел покурить, и я ему сказал, сам
дойду до Узбекской номер один, вот моя сопровождающая. Он рассмеялся – без конвоя
тюрьма не примет. Была бы картинка: стучу в ворота, ломлюсь в узилище, а они в
панике меня отпихивают, гонят взашей, иди, ищи себе конвой.
Так закончился наш подкоп – символически. Сколько ни рой, сколько ни рвись из
лагеря, всё равно выйдешь туда же, ибо лагерь у нас – вся страна…
К слову, как я потом узнал. Рыть надо, зажигая свечу, время от времени, или хотя
бы спичку, чтобы другой видел, что идем по прямой.
На другой день я начал писать роман, и успокоил себя мечтой. Закончу, пошлю в
Кремль. Присудят Сталинскую премию, и тогда… В истории уже был момент, когда
правитель признался, что лучше освободить народ сверху, пока он не начал
освобождать себя снизу.
26
Я начал писать роман, и сразу всё вокруг вошло в литературную колею – поступил
в больницу вор по кличке Пушкин, кладезь лагерного фольклора, за ним вскоре
поступил фашист Глаголев, знаток Есенина и его защитник, за что и срок, наконец, из
Красноярска я получил отзыв на свои рассказы, такой, что… Но всё по порядку.
Любарский Александр Сергеевич, он же Пушкин, старик уже, 48 лет, поступил в
стационар с жалобами на ужасные боли в грудной клетке – тут болит, ой, доктор, не
прикасайтесь, и здесь болит, меня суки калечили. Когда же они вас калечили,
Александр Сергеевич, если до стационара вы в Малой зоне провели три месяца как
один день? А он в ответ: если суки бьют, то это-таки надолго, проверять не советую.
Наложите мне гипс на триста шестьдесят градусов, – Любарский обхватил себя худыми
руками, – у меня все тридцать два ребра перебиты. Количество ребер он перепутал с
количеством зубов, коих, кстати, у него два-три и обчелся. Будем лечить ушибы, зачем
вам еще гипс? Нет, он не согласен, сделайте ему от сих до сих, – и показывает от
ключицы до подвздошной кости, у него всё болит, нужен корсет. Пришли блатные: чего
тебе, Женя, щикатурки жалко? Не жалко, но если ребра сейчас терпят, то потом от
стабилизации грудной клетки и в самом деле заболят. Да и ушибы у него без
переломов. Самара выдал секрет – Пушкин через месяц выходит и боится, его суки
встретят, а он старый, ни убежать, ни отмахнуться. Пришлось сделать ему бронежилет,
бочку гипса потратили, старались, чтобы не придавить дряхлые кости, не прищемить
ему вислую кожу. Но если теперь блатные все подряд, опасаясь сук, начнут требовать
себе корсеты, в стране гипса не напасешься. Чем Пушкин еще хорош, – знал уйму
стихов и впадал в кайф от любой таблетки. Придет в процедурную, сама кротость и
вежливость: «Не помешаю, Евгений Павлович, извините, конечно, в голове у меня
туман, шарики за ролики, можно хотя бы воды грамм пятьдесят из-под крана? Таблетку
бесалола запить, или белладонны, где у вас белладонна? Только предупреждаю, две
сразу или лучше три». А в белладонне, кстати, белена, говоря по-русски, нажрется
человек и на стенку лезет. Выпил, ушел, через полчаса идет обратно, – что вы мне
дали, во рту сухо, глотку дерет, дайте глоток валерьянки запить отраву. Запил, ушел,
через пять минут снова – нельзя ли аспирина таблетку, что-то у меня в костях ломота и
бабу охота. Он уверен, что от сочетания каликов-моргаликов в желудке у него
получится услада для души. Каждый раз он обещал: я вам поэму прочитаю, Евгений
Павлович, у вас челюсть отвалится. На Беломорканале сидел поэт, Максим Горький