Страница 98 из 109
туда приехал, его послушал и тут же выпустил, теперь он член Союза советских
писателей, сука буду, даже лауреат. Но за поэму – куш.
«А что там случилось, между Гапоном и Волгой? – спросил меня Пушкин тихо,
как заговорщик. – Между нами, я – могила». – И он провел ногтем большого пальца по
шее. Я сказал, что ничего не знаю. «Как не знаешь? Дело было в твоей хате». Пушкин
вор, но не в законе, а почему, сказать трудно. Если бы он сам рассказал мне про стычку
Волги с Гапоном, мне было бы интересно, как это толкуется. Я же не имел права
рассказывать, да и не хотел, не моя манера. А дело действительно было в моей хате, и у
Волги вышла промашка, можно сказать, по воровской юриспруденции. Он только что
поступил к нам в стационар, уже в четвертый раз, а тут как раз прибыл из закрытой
тюрьмы Цапля, тощий, длинноногий, действительно как цапля, принес три бутылки
водки, колбасы, хлеба, завесили окно одеялом в моей каморке, дверь заперли, а на
двери вывеска «Лаборатория». Цапля в расписухе – вышитой косоворотке, как артист
самодеятельности. Воры любят вырядиться во всё старинное – косоворотка, сапоги,
жилетка какая-нибудь цыганская, нательный крестик ценится не меньше наколки.
Разговор о том, о сём, и Волга спросил у Цапли, что там за хипиш случился в закрытой
тюрьме, кого прибрали? Лёнчика Третиста, классного стирогона, друга Цапли. Дело
было в 8-й камере на втором этаже, большая камера, прибыл в нее богатый этап,
Лёнчик обшпилил всех третями и сидел на тряпках, как египетский фараон. Слава о
нем гремела по всей закрытой, найдется ли кто умнее, хитрее? Нашелся. Пуляют в 8-ю
камеру ксиву с третьего этажа: «Лёнчика Третиста хлестануть по ушам, а если заершит,
то прибрать». И подпись – воры, сорок кликух. Серьезный документ, это вам не какая-
нибудь цедула из райкома, райздрава, райсобеса. Плюс настроение в камере не в пользу
Лёнчика, все тряпьё забрал, денег ни у кого нет, на членовредительство играть не хочет,
на пайку не положено. Собрали толковище, так и так, сорок воров требуют хлестануть
тебя по ушам. Лёнчик на дыбы, его тут же и прибрали, в закрытой нравы суровые,
воровского приказа не обсуждают. Лежит Третист, остывает, санитары еще не успели
вынести, а камера тряпьё поделила и шпилит в карты, интерес появился. Цапля пришел
в 8-ю на другой день, спрашивает, где Лёнчик Третист, а ему говорят – прибрали. За
что, я его знаю до донышка как правоверного вора. Камера в ответ: пришла ксива с
третьего этажа. Кто подписал? Воры, сорок кликух. Цапля начал выяснять, по трубе
перестукиваться, кто писал ксиву, установил – Колыма писал. А где Колыма? Дёрнули
на этап. Когда? Сегодня утром. Кто будет отвечать за вора, падлы?! Колыма поехал в
сучий лагерь, но успел убить вора просто так, за одно только превосходство. Вот
почему урки жестоки и решительны в своих действиях, у них на деле то, что в
правоохранительной системе на бумаге, – неотвратимость наказания. Цапля
рассказывал и плакал. «Падлы, зарезали честного вора, где справедливость?»
Волга тоже знал Третиста, Волга близко к сердцу принял известие, ведь и его
может вот так же прикончить блатная чернь – из зависти. «Вот она где,
справедливость!» – зло сказал Волга и постучал носком сапога по полу громко, как
молотком. При этих словах Коля Гапон значительно посмотрел на Самару, тот
понимающе, хотя и осторожно, кивнул. Волга ничего не заметил, у него на глазах
повязка. «Воры еще не перевелись, Волга, думай, что говоришь. Есть еще кому
постоять за справедливость. – Гапон выговорил это вонючим тоном прокурора-
законника. Волга в ответ еще громче постучал носком сапога по полу и повторил
врастяжку: «Вот она где, справедливость, – в могиле! У Лёнчика золотые руки, таким
памятники надо ставить, а его прибирает какая-то старая шушваль, гнилая сука. Надо
уважать вора за красивую игру, а не убивать его. Если у тебя куриные мозги, не садись
против хорошего стирогона». И Гапон, и Самара окрысились, в карты они играли так
себе, с Волгой не сравнить. Я вижу, будет скандал, и как хозяин потребовал: «Урки,
хватит спорить, давайте лучше выпьем». Но они на меня нуль внимания, будто меня тут
нет, а если я чего-нибудь погромче потребую, могут угомонить, чтобы не путался под
ногами при воровской схватке. «Борщишь, Волга, перебор гонишь, – сквозь зубы
манерно выговорил Гапон. – За такие слова можно спросить». – «За какие слова?» –
вызверился на него Волга. «Воровская справедливость будет жить, пока будет жив на
земле хотя бы один вор! – патетически воскликнул Гапон. – Для вора не карты главное,
закон главнее. – Гапон решил пришить Волге покушение на закон. Всё равно как, если
бы я в присутствии Дубарева усомнился в наличии сталинской конституции. – Разве
суки уже похоронили воровской закон?» – с издевкой протянул Гапон и даже голову
склонил к плечу, будто прицеливаясь из ружья. Волга дернулся к Гапону и заорал так,
что жили на шее вздулись, сейчас он ему откусит полголовы. Но Гапон даже не
моргнул, и Волга замер в сантиметре от его носа, продолжая рычать, яриться,
материться. Они стояли друг перед другом, как два пса на задних лапах, изрыгая злые
слова, да таким тоном озверелым, готовы сожрать противника. Орут и размахивают
руками, однако, не задевая друг друга. Я бы так не смог, если бы психанул, а у них
закон, рукам воли не давай, только словам, на толковище вор вора не смеет пальцем
тронуть. Проверка мастерства – нахрап, накал, духовитость, кто первый дрогнет.
Гениально дали кличку Гапону, он действительно провокатор. И как это похоже на
наши комсомольские собрания и на всю нашу идеологию – придирка к слову. Успокоил
их Цапля, еще выпили и разошлись мирно. Но какая-то тень стала витать над Волгой.
В канун Нового, 1953 года поддатый Любарский поймал меня в коридоре и без
предупреждения начал: «Третьи сутки гуляла малина, пела песни, пила во всю мочь, в
окна синие-синие лезла звёздная ночь. Ну, как?» Приколол сразу, у меня действительно
челюсть отпала. Вечером мы продолжили, и я записал всю поэму. Дубарев меня не
исправил. Правда, речь шла не о Сталине, а о воре, он пошел работать еще в начале 30-
х годов. «За дверями, ребятушки, ночка, за дверями, ребятки, луна, за дверями сегодня,
сыночки, шурудит трудовая страна. И не знает, что в тени притона горстка хриплых и
пьяных людей притаилась от грозного звона наступающих пламенных дней». Я
записывал, а Любарский, видя мой интерес, обрывал на полуслове и начинал тереть
лоб, мучительно вспоминать, как дальше, силясь, тужась, пыжась, но – тщетно, дальше
он всё забыл. Я давал ему таблетку, он запивал ее из-под крана и снова шпарил:
«Помнишь, Лёва, тамбовский экспресс, инкассатора помнишь, Клавка, помнишь
Харьковский банк, Живорез? Я водил вас на всякое дело, пополам и домзак, и барыш,
шум пивной, Соловецкая тишь. А теперь вот на Дальнем Востоке, где за сопками
всходит заря, я впервые пошел на работу, взял кувалду и два фонаря». – Здесь
Любарский свесил голову на грудь, на броневую грудь с поломанными тридцатью
двумя ребрами, изобразил обморок и довольно похоже. Я ливанул ему валерьянки
капель сто, он выпил и встряхнулся весь с головы до пят, готовый читать хоть до утра.
– «Седой профессор где-то за границей твердит в статьях, что вор неисправим. Такая
чушь нам даже не приснится, и мы о ней с улыбкой говорим. У нас в стране вчерашний
тёмный шорник назавтра может вырасти в судью, возможно ль где, что бывший
беспризорник в Кремлевском зале аплодирует вождю».
Любарский ничем больше не выделялся, только знанием стихов, былей и
небылиц, но разве этого мало? Я не помню всех воротил в Соре, их было немало, а вот