Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 93 из 109

зависит от тебя самого, как ты переносишь ее капризы, с юмором или киснешь. Важно,

чтобы человек почуял, не умом, так сердцем, судьбу можно переиграть. У меня сейчас

двое больных из 12-го барака – Хабибулин и Семенов, бывший офицер, когда-то, по

мнению Глуховой, я поставил ему не тот диагноз, они налетели на меня с Дубаревым.

Оба лежат в одной палате, и жизнь у обоих кончается, а срок продолжается. Отмерили

одному двадцать лет, другому десять, не досидели они и половины, куда остаток

девать? По фене называется дать сдачи. А если взять страну целиком, прикинуть,

сколько не отбыто по всему Гулагу, какой будет показатель? Сколько неотбытых лет

заточения витают над Россией, над нашим Союзом, никто не видит и не говорит, на

кого списывать присужденные тысячелетия. Слово «руководитель» состоит из двух

слов: «рукой водить». А голова для чего? Вожди – тоже от вождения. И предводителя –

будто о баранах речь.

У Хабибулина рак, опухоль пальпируется в подложечной области и печень уже

бугристая, метастазы, никакое лечение не спасет. Удивительно долго продержался он в

своей бане до стационара, боялся врачей, блатных, операции, всего на свете. Кахексия

нарастает с каждым днем, кожа на шее висит как у курицы, смотрит он жалобно,

умирать не хочет, но главный распорядитель не дает отсрочки. Едва я войду в палату,

как он сразу со мной о скорой свободе, ему из Баку прислали письмо, будет съезд

партии и на нём срока сбросят наполовину, кто отсидел, сразу освободят, ты, Женя,

выйдешь первый.

У Семенова тоже рак. Дежурю ночью, тихо в больнице, одни спят, другие

мучаются, много тяжёлых. Сижу за столом, пишу и вдруг вижу, как открывается дверь

и… никто не входит. А я пишу роман, творю его тайно, потом порву, сожгу и клочка не

оставлю, сплошная белиберда, но это потом, а сейчас он меня увлекает, спасает. Чисто

и светло в процедурной, на окнах белые занавески, на кушетке белая простыня, на

столе бело и на мне белый халат. Поблескивает стеклянный шкафчик с медикаментами,

стерилизатор со шприцами, аптечка с металлическими уголками на замке. Тишина,

покой, и вдруг… сама собой открывается дверь, и никого нет. Слышу шорох, дыхание

слышу, сопение чье-то от усилий, и всё ближе ко мне, ближе. Да что такое, черт побери,

я же не сплю! Сопение совсем уже близко и голос: «Евгений Павлович…» – словно

нечистая сила по мою душу. Я вскочил сам не свой и увидел на полу Семенова.

Большой стол прикрывал низ двери, я сидел, склонившись, и не заметил, как он

прополз по полу как паук. Ноги его не держат, и он хилыми руками, тащит свои

бренные останки, стиснув зубы, тощий, над ключицами провалы, лопатки вывернуты,

ноги как у мертвеца. «Чего-нибудь, Евгений Павлович…» Вот судьба! Старший

лейтенант, политработник, служил в Германии, полюбил немку и за связь с ней

получил 58-ю. Он был отличным офицером, начитанный, мужественный, волевой,

такими кадрами армия должна гордиться. Он не просто увлекся покоренной немочкой,

он полюбил ее впервые и навсегда. Он хорошо знал немецкий, любил поэзию, и

девушка его полюбила, он читал ей Гёте. Он подал рапорт по начальству, чтобы ему в

порядке исключения разрешили жениться на иностранной подданной. Всё по-

человечески изложил, объяснял, как любит свою Гретхен, а его отправили сюда вот, в

Хакасию. Заболел он еще в тюрьме, но терпел, думал, пройдет, в лагере ходил на

работу, стиснув зубы, переносил боль. Но болезнь взяла своё, и осенью он свалился,

кололи ему новокаин по ходу седалищного нерва, помогало на час-другой, потом боли

возобновлялись, направили его в больницу, снова новокаин и анальгин, чуть-чуть

приглушат, а потом опять. Его положили в стационар уже в седьмой раз, он не мог

ходить, боль в пояснице усиливалась день ото дня, он не ел, худел, но актировать

нельзя – 58-я. Началась атрофия мышц обеих ног, ступни увеличились как у покойника,



длинные суставные кости остро напоминала кинохронику про фашистские концлагеря.

Не спал он ни днем, ни ночью. Захожу я делать пенициллин послеоперационному в

четыре утра и вижу – Семенов сидит на койке, вцепившись худыми руками, как

клешнями, в железную спинку, и молча смотрит на меня блестящими в полумраке

глазами. Вот он – воин, боевой офицер, политработник. Конечно же, он мог внушить

бойцу стойкость и смелость, мог показать пример в любой обстановке. Я тащил ему из

аптечки всё, что могло обезболить – дионин, анальгин, опийную настойку, но увы, не

помогало, он чумел от порошков, а боль оставалась, и он все равно не спал. Через

плоский живот скоро стала прощупываться крупная и твердая, как камень, опухоль

позвоночника. А он еще умудрялся читать, лежит, в руках толстенная «Консуэло»,

читает и улыбается – поразительно. Показали Глуховой, от чего боль, она подписала

разрешения колоть ему пантопон. Сделали ему кубик, он выпрямился, проспал всю

ночь и ожил на другое утро. Я невольно подумал, а что, если рак лечить

обезболиванием, наркозом? Злокачественные клетки окосеют, утратят активность, и не

будут пожирать нормальные. Всё гениальное, как известно, просто. Но к вечеру у

Семенова снова боль. Стали расширяться коричневые пятна пролежней. Волга ему

сочувствовал: «Эх, Коля-Коля, не надо было тебе свою немочку трахать стоя». На

обходе он начал горячо благодарить Глухову за пантопон, а она ему: «Это опасно,

Семенов, морфинистом будешь, не сможешь потом отвыкнуть». Восхитительно! У

кого, хотел бы я знать, больше черного юмора, у Волги или у Глуховой? Когда это

«потом», в Ольгином логу под кучкой земли с фанеркой, на ней фиолетовым

карандашом напишут фамилию, статью и срок, и первым дождем всё смоет, и первым

ветром свалит дощечку. Я с ней заспорил после обхода и выслушал мораль: мы должны

быть гуманистами, зека Щеголихин, вся группа морфинов дает привыкание. Но по

одному кубику все-таки оставила.

После укола стихала адская боль, и Семенов рассказывал о своей матери, о

девушке Грете, говорил по-немецки и даже пел детскую песенку. Перед самым арестом

он увидел во сне мать. Полумрак, ночь, открывается железная дверь, гремит тяжелая

цепь, и он видит ступени вниз под косым светом из-под его ног. Там темно и жутко,

боязно спускаться по обомшелым ступеням, но он слышит голос матери снизу: «Коля…

Коля, сынок…». И он туда спускается шаг за шагом. На другой день его арестовали.

Перед судом опять тот же сон и голос матери. Но почему мать его зовет не туда, зачем

ему вниз? Потому что звала его Родина мать, и свела его, в преисподнюю, заманила

своего доверчивого, непорочного сына. После трибунала отправили Семенова в лагерь,

и снова он видит сон: железная дверь, тяжелая цепь, наяву он ничего подобного

никогда не видел. Снова каменные ступени и полный мрак внизу. Лучше повернуть

обратно, но опять он слышит: «Коля… Коля, сынок…» Мать его ничего не знала, он ей

ни слова не написал про арест и суд, сообщил только, что из Германии его перебросят,

возможно, на границу с Японией, таково наша армейская служба, и мать пусть

надеется, что лет через десять он приедет полковником. Вся его жизнь рухнула – от

чего? От любви – самого светлого, славного чувства, воспетого всеми народами. Читал

он Гёте и любил Гретхен, и вот что от него осталось. А если бы читал не Гёте, а только

приказы командования, то жил бы припеваючи здоровым и бодрым, сверкал бы

золотыми погонами, и не сидел, может, даже других сажал.

Читают поэтов те, кто сидит, у них всегда есть время, и не читают те, кто сажает,

им всегда некогда. Перед смертью Семенов рассказал свой последний сон, вещий он

или не вещий, кто знает. Опять тяжелая дверь, средневековое подземелье, каменные