Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 94 из 109

ступени и косой свет из-под его ног. Он не хочет спускаться туда, но уже знает, идти

придётся, сейчас позовет его голос мамы, и он пойдет, сейчас она позовет, вот-вот… А

она не зовет. Он стоит и ждет, а голоса нет. «Не позвала меня мама. А зачем раньше

звала, не могу понять». Хабибулин плакал взахлёб: «Кол-ля, вах-вах, Кол-ля, пашему

бох нишаво не делает». Семенов кротко улыбался сухими губами. На вскрытии

обнаружили огромную опухоль позвоночника, с детскую голову, проросла она все

стенки и припаяла кишечник. Было ему двадцать шесть лет.

24

Вечером пришел Фефер, усталый, сутулый, старый, с какой-то папкой в руках.

«Завтра, Женя, освобождаюсь… – А вид, будто дали ему третий срок, свет свободы

никак не озарял его угнетенный облик. – Давай посидим на прощанье. – Александр

Семенович переложил папку из руки в руку, не желая класть ее на стол. – Не сплю.

Каждую ночь хоть глаз выколи. Падла».

Скоро-скоро, Александр Семенович, будете вы изъясняться на другой фене, не

скучно ли вам будет? Я провел его в физиотерапевтический кабинет. Оборудовали его

совсем недавно и приказали мне заведовать, вдобавок ко всем моим прежним

обязанностям. Собственно говоря, сам напросился, первым ринулся осваивать

аппаратуру по золотому правилу: всё знать, всё уметь. Вета прислала мне толстенный

учебник, где на первой странице утверждалось, нет в мире болезни, способной устоять

перед физиотерапией. При нервах хорошо помогает дарсонваль, высокая тумба и

сверху рожок вроде душевого, процедура так и называется – статический душ.

Садишься под рожок, включается аппарат в сеть, и тебе на плечи, на спину идут

разряды, они-то и создают спокойствие. Сначала мы на себе перепробовали, капитан

Капустин заметил, у него даже волосы на темени стали гуще расти. И Светлана

посидела, и Сашеньку я приглашал, блатные записались в очередь, у всех нервы,

сидели истово, терпели, закрыв глаза. На Батумца так подействовало, что он рухнул с

табуретки – заснул, всю ночь в карты шпилил. А потом вдруг как отрезало, ни один

больной не показывается, в чем дело? Коля Гапон авторитетно заявил: «Падла буду, эти

токи, как и рентген, влияют на половую силу. Бабу захочешь, а член будет на

полшестого». Моментально слух облетел больницу, и клиентуру мою как ветром сдуло.

Когда устанавливали аппараты, мне удалось устроить сюда стариков Разумовского

и Леонтьева. Они самозабвенно возились с аппаратами, разбирали схемы, что дает вот

этот контур, а что вот этот, как последовательно включать и прочее. Горькая картина

нашего времени – над никелированными, сверкающими аппаратами склонились

остриженные, неухоженные, в сером, мятом зековском шмотье, пропахшие потом и

вошебойкой, седые, умные и благородные старики… Мы поставили их на больничное

довольствие, принесли в кабинет два топчана, после обеда старики могли прилечь,

отдохнуть. Но если я появлялся, Разумовский обязательно вставал: «Неловко мне,

Женя, будто я пришел в гости и развалился на канапе». Он меня умилял, Георгий

Георгиевич. После ужина мы пили чай вместе. Для меня это был праздник.

Разумовский вспоминал, как в юности брал уроки у Шаляпина и познакомился тогда с

молоденькой девицей, она стала его женой, пела в театре, у нее было восхитительное

меццо-сопрано. Уже в 30-х годах она полетела на гастроли в Японию, самолет

разбился, и вся труппа погибла. Он больше не женился, остался вдовцом, вспоминал

свою жену часто и спорил с теми, кто говорил, что гибель самолета была подстроена

Сталиным. Догадка угнетала Разумовского и обижала, он горевал пуще прежнего,

оплакивая жену, расспрашивал, где мог, – неужели это правда?.. В конце концов, дали

ему в утешение срок по 58-й, за антисоветскую агитацию, а по сути за горе ему

вломили, за любовь и верность. Разумовский вспоминал старую Москву, а Леонтьев

старый Петербург. Впервые я услышал от них о Бунине, стихи о петухе на церковном





кресте: «Поет о том, что мы живем, что мы умрем, что день за днем идут года, текут

века, – вот как река, как облака… Что вечен только мертвых сон, да Божий храм, да

крест, да он». Разумовский восхищался рассказом «Сны Чанга»: «Не всё ли равно, про

кого говорить? Заслуживает того каждый из живших на земле». Вот и я пишу о каждом

из живших, они заслуживают. «У зверя есть нора, у птицы есть гнездо. Как бьется

сердце горестно и громко, когда вхожу, крестясь, в чужой, наёмный дом с своей уж

ветхою котомкой». Они вспоминали, с каким восторгом приняли революцию 1917 года.

«Только не Октябрь, а Февраль!» – негодуя, подчеркивал Леонтьев. Ходили с красным

бантом и кричали «ура» все, от рабочего до члена правительства, от нищего мужика до

гвардейского офицера, для всех открылась подлинная свобода. Но потом… И старики

замолкали. А я еще больше укреплялся в вере, ничто уже меня и никто не заставит

думать иначе: «Других целей, чем великие люди и великие произведения, человечество

не имеет…»

Что они возятся у вас две недели, когда можно сделать за два дня? – пристал ко

мне капитан Капустин. В ответ я завернул рукав своего халата и показал ему ожог на

предплечье, овальное багровое пятно от пластинки для диатермии – вот, пробовал на

себе. Если не отрегулируем дозировку и начнем отпускать такие процедуры, чем потом

ожоги лечить? Хорошо, что нашлись такие специалисты. Они всё наладят, сделают леге

артис.

Старики спорили постоянно – сидят ли, идут ли, лежат ли на топчанах, причем у

Георгия Георгиевича всё было светло и чисто, а у Леонтьева всё мрачно. Аппараты

установили, я уже начал отпускать процедуры, и Разумовский забеспокоился: нам уже

пора в барак, «а то у Жени могут быть неприятности с начальством» – в этом весь

Разумовский. Но Леонтьев весь в другом: «Ваш приятель мог бы нас устроить здесь

навсегда, если бы захотел». Разумовский вскидывал руки: «Если бы захотел! Да разве

можно так говорить!» Между тем барак Георгий Георгиевич переносил тяжелее

Леонтьева, он крупный, массивный, к тому же его неистребимая учтивость служила

поводом для насмешек, обязательно находился какой-нибудь остолоп, и начинал над

стариком потешаться. В столовой он мучился, но терпел, ходил туда, а Леонтьев им

помыкал. Лежит в бараке, хандрит, не встает, а Георгий Георгиевич несет ему кашу.

Однажды зимой в столовой он получил для друга миску баланды и осторожно понёс ее

в барак, мелко шагая и держа двумя руками, боясь расплескать. На голове у

Разумовского кожаный шлем из офицерской экипировки, ему сын Юрий, бывший

летчик, прислал из Москвы, красивый такой шлем, теплый, на меху, старик в нем идет

как витязь и обеими руками миску перед собой держит. Налетела шобла, сдёрнула с его

головы шлем – и всё, ищи ветра в поле. А старик дальше шагает, несет баланду другу,

голая глянцевитая голова и белый пушок над восковыми ушами.

Кабинет мы открыли, аппараты отрегулировали, и пришлось старикам вернуться

на прежнее место. Но именно здесь, в кабинете, раззадоренные общением с техникой,

они написали в Гулаг о переводе их в инженерно-конструкторское бюро в Красноярск,

в так называемую шарашку, они советовались с Фефером.

А сейчас ко мне пришёл Фефер, освобождается, но без радости, не знаю, чем его

поддержать. Три дня назад доставили нам больного с гипертоническим кризом. Девять

лет отсидел и сыграл в ящик в день выхода. Переволновался. Его ждут на вахте с

документами, а он к нарам прирос, ни рукой, ни ногой и рот перекосило. Притащили в

стационар, магнезию ему, папаверин с дибазолом, а он… В санчасти не говорят «умер»

– экзетировал и в истории болезни пишем «статус экзитус» по-латыни.

«Александр Семенович, попробуем статический душ, успокаивает. Кончится ваша