Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 62 из 109

оружия.

Я выбрал пулю как наиболее чистый и благородный способ. Петля или в воду с

камнем на шее с того же самого моста казались мне омерзительными. Откладывать и

чего-то ждать я не мог, немедленно требовалось пресечь дыхание, течение такой жизни,

ставшей так сразу, в один день, никчемной, жалкой. Изгнать, вытравить ту нечистую

силу, что влезла в меня и гонит, гонит, не дает покоя. Прижечь пулей боль, как

прижигают огнем змеиный укус. Демобилизуем, сказал майор Школьник, если будет

четыре припадка в месяц. Но для чего уроду демобилизация? Для чего перспективному

идиоту жизнь? Вместо юного атлета, прошедшего три летных комиссии, будет ходить

по земле еще один Ваня-дурачок. Я не смерти боялся, а слабоумия, маразма и всего, что

связано с этим – материнского горя, ужаса своей любимой, недоумения и уныния всех,

кто знал меня прежде. Начальник медсанчасти не имел права оставлять меня в летном

училище, это ясно. Он говорил резко, неосмотрительно, беспощадно, усугубляя моё

состояние.

Но он же меня и спас своими угрозами.. Оставшись в БАО, я мог смириться с

болезнью, с участью инвалида, демобилизовался бы, приехал домой, стал на учет в

психдиспансере и… пошла бы жизнь идиота. Нет, ко всем чертям! Разорвать мороку,

развалить беду, шагнуть за предел. Майор Школьник и приказ генерала об отчислении

довели меня до этой крайней черты. Я круто перевел себя в новое бытие – не летчик, а

медик, не Иван, а Женька, не честный и чистый, а преступник под угрозой суда изо дня

в день, из года в год.

Так, стихийно, через свою судьбу, без психоневрологов, без научной основы я

пришел к выводу: психическое заболевание излечивается без каликов-моргаликов, без

фармакологии, без трав, без гипноза – только через резкое изменение среды,

профессии, цели, имени и, в конечном счете, личности. Я остался жить и тем самым

нарушил присягу. Жить здоровым для меня означало теперь – быть виновным.

31

Козлов с автоматчиками уехал, сдав меня конвоиру из судебного отделения

психбольницы. Сняли с меня одежду, выдали больничную. В белых кальсонах с

тесемками, в халате из желтой байки я прошел двор в сопровождении медсестры и

нового опекуна с красными погонами. Деревья, трава, пестрые клумбы, стриженые

больные на скамейках, под солнышком, на узких дорожках. Поодаль маячил

остроглазый санитар в белом халате. С веранды сбежала девушка лет семнадцати,

босая, смуглая, похожая на цыганку, и бросилась ко мне. «Саша, милый, ненаглядный,

ты не переживай! Мой дядя прокурор, Саша, дорогой, бороду не сбривай, она тебе

очень идёт». В тюрьме нас не брили, стригли щетину машинкой, лицо чесалось, и я

решил отпустить усы и бороду. Почему девчонка сразу ко мне кинулась, вон, сколько

сидят кругом? Из-за конвоира, я думаю. Юная, смуглая, видны белые груди.

Высоченная и крепкая стена, и в ней узкая, тяжелая, как у сейфа, дверь. За ней

судебное отделение. Вошли. Тесный, как загон, дворик примыкал к торцу лечебного

корпуса. Справа под навесом вход в полуподвал, оконце с решеткой. Слева у двери

лежал на земле совершенно голый человек, как на пляже. Посреди двора сидел на

венском стуле кавказского облика парень. У дальней стены прохаживался милиционер.

На бордюре у навеса дремала старенькая казашка в желтой байке и в белом платочке.

Всё это я увидел сразу, в первое мгновение, отметил статику, так сказать, стоп-кадр. А в

следующий миг пошла динамика, началось кино, в ритме 20-х годов. Голый вскочил,

взметнулся, как дельфин из воды, и одним ударом сбил с ног моего конвоира, только

сапоги брякнули. Удивительно ловко, или натренирован был, или приём знал. Сразу же,

как ужаленный, вскочил кавказец, схватил свой стул двумя руками и начал бить по

голове милиционера, тот едва успевал выставлять то один локоть, то другой. Легкий





фанерный стул пружинил, отскакивал. Из-под навеса выскочил третий парень в белом

нижнем белье с тяжелым ведром в руках. Ударил ведро о землю, перевернул, вывалил

куски извести и начал ожесточенно размахивать этим ведром вокруг себя, будто

разгоняя комаров. Только старуха в платочке не изменила позы, так и сидела

безучастно. Медсестра без звука, привычно выскочила и захлопнула дверь со щелчком.

Довольно скоро ворвались трое санитаров, не очень дюжих, но на все способных.

Голый лег на землю и принял пляжную позу, издавая звуки: «фишь-вишь», и через

паузу снова «фишь-вишь!» Кавказец сел на свой стул и закинул ногу на ногу, как ни в

чем не бывало. Конвоиры отряхивались, одергивали свою форму. «Погужевались и

хватит» – миролюбиво сказал тот, что привел меня. Мне полагалось поддержать эту

психическую атаку, но я с опозданием понял, когда уже всё прошло. Только малый с

ведром еще кружился и что-то пришепётывал, ведро у него забрали и, подталкивая,

отвели вниз по ступенькам в палату. Там их оказалось две, слева женская, справа

мужская, между ними темный узенький коридор. Появилась медсестра, флегматичная,

спокойная, будто не было никакого переполоха, подвела меня к койке, гладко

заправленной. Всего одно свободное место. Я прилег, заложил руки за голову. Вот так,

брат, еще одна новая нескучная ситуация. Не успел я ее обдумать, как возникла еще

более новая – вбежал тот голый лежебока с камнем, продолговатым, как туркменская

дыня, остановился надо мной, держа камень обеими руками. «Фишь-вишь!.. Фишь-

вишь!» Как пишут в романах, я выдержал его взгляд и не пошевелился, то есть

попросту оцепенел. Если бы он опустил эту дыню мне на голову… Мне показалось, он

не бросит, нужен замах, а он держал камень у живота, как на картинке из жизни

первобытных, постоял, пошипел и отошел к своей койке, между прочим, рядом с моей.

Сунул камень под подушку. Вошли милиционеры, лучше поздно, чем никогда. Долго,

мирно пытались завладеть этим камнем. Один отвлекал, рожи строил, жестикулировал,

а другой втихаря лез под подушку, завладел, наконец камнем, и они ушли, озабоченно

делясь, – откуда он его выворотил? Двор был вылизан, вымазан, тут не только валуна,

камешка не найдешь. До самого вечера они проверяли все камни во дворе, как они

лежат в фундаменте, в стене, у дверных косяков, принимали меры, как пишут в газетах,

по следам наших выступлений.

Вечером меня повели наверх. Сначала к парикмахеру, он мне снял бороду, а потом

к дежурному врачу. Милиционер занял место у запертой двери, ключи у них особые –

углом, как в поезде, а маленькая женщина в халате стала заполнять историю болезни,

очень подробно, с большим вопросником. «Чем отличается трамвай от троллейбуса?

Что такое брак? Как вы понимаете счастье?» Рассказала мне байку: проголодался

мужик, съел большой каравай – не наелся, съел ещё каравай – не наелся, купил

маленький кренделёк и сразу наелся, как вы это понимаете? «На большой каравай рот

не разевай», – сказал я. Она охотно записала, без тени улыбки, даже будто

обрадовалась, мой ответ похож на какой-то симптом. В дверь заколотили сильно и

часто, послышался уже знакомый девичий голос: «Открой, гад! Открой, я тебе

говорю!» Врач велела моему стражу открыть дверь, и я увидел юную цыганку. Черные

волосы распущены, халат распахнут, груди напоказ. «Саша, дорогой, милый, зачем ты

бороду сбрил, так хуже. – Она смотрела на меня ласково, беспредельно нежно, как

влюбленная или сумасшедшая, не сомневаясь, что меня зовут именно так, добавляя мне

уже третье имя к двум другим. – Саша, ты не горюй, мой дядя прокурор. – Она

выставила вперед кулёк с вишнями. – Саша, возьми, у тебя папа с мамой далеко. –

Видя, что я сижу, как прикованный, смотрю на нее завороженно, она гаркнула на

милиционера: – Перредай, гад!» – Тот покорно принял кулёк.