Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 128 из 131

Как ни были жестоки военные законы, чем жесточе они были, чем более непрочным было человеческое бытие, тем чаще находило для себя выход хаотически-бесформенное, разгульное «однова живем!..».

Стихия, поглощающая время. И так могло оборачиваться.

.    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .

Тревожные крики паровоза в ночи. Дробный перестук колес на стрелках. А за окном тянулись бескрайние поля России, темнели на пригорках обескровленные деревни, наплывали бессонные огни городов.

Вагон потряхивало, мотало. Он лязгал и скрипел. Все поизносилось за эти годы: и железнодорожные пути, и вагоны. Люди…

Яловой лежал, сжавшись на полке. И только теперь, в этом мотающемся на рельсах вагоне, едва освещенном слабым накалом в верхних лампочках, с такими странными по бывшему мирному времени пассажирами, в этом плохо топленном вагоне он начинал понимать, как трудно будет  в о з в р а щ е н и е.

Со студенческих лет, с той наивной и жестковатой поры, когда все судится и осуждается с безграничной уверенностью в своей правоте, ему казались свято неприкосновенными строки Блока: «Сотри случайные черты, и ты увидишь — мир прекрасен!»

Ему тогда казалось, что он понимает смысл этих слов. Жизнь прекрасна в своем отвлечении от будничности, повседневности, в постоянном стремлении к лучшему, высокому. Она прекрасна своим будущим.

В поезде, который вез его из госпиталя, вез с войны, он повторил про себя памятные блоковские строки. И горько усмехнулся. Здесь все было случайным. И все было жизнью.

Значит, что же, прекрасное — в будущем! В сознании цели. Пусть так. А что же тогда каждодневное? «Стереть случайные черты»! Нет. Полнота жизни и в повседневности. Но принимать все так, как оно есть, — значит приспосабливаться к тому, что есть. У каждого должна быть цель. Пусть она больше твоих возможностей, но в цели должна быть радость. Самоотдача. Устремленность к вечным ценностям.

Где-то здесь, казалось, была разгадка. И он уже догадывался, что никогда не узнает, в чем же тайна жизни.

Во время короткой остановки в вагон внесли на носилках нового пассажира. Рядом с носилками шла девушка в сером пуховом платке, в рыжем пальто с мерлушковым воротником. Она сноровисто расстелила тонкий матрас, простыню, бросила подушку и, когда его уложили, прикрыла одеялом.

Их шумно провожали. Врачи, сестры, судя по халатам, которые выглядывали из-под шинелей, пальто. Совали свертки. В бутылке — пучок вербы с набрякшими почками.

— Аннушка, ты же не забывай!

— Петр Аркадьевич, напоминайте Аннушке! Чтобы писала!

Вывалились из вагона, стучали в окошко, заглядывали, кричали что-то до самого отхода.

Лязгнули буфера, поезд дрогнул, Аннушка помахала рукой, повернулась к Яловому. В глазах слезы. Попыталась улыбнуться.

— Извините, столько шума! Петю в госпитале очень любили.

Она скромно присела на край скамейки, и только тут Яловой разглядел Петю, или Петра Аркадьевича.

Со своей подушки на Ялового смотрел лобастый мальчишка. «Ну-ну, смотри! Разглядывай!» — казалось, говорили его твердые серые глаза.

Разглядывать-то было нечего. Ни рук, ни ног. Живой обрубок.

Но, странное дело, Яловой не отвел глаз. Дрогнуло, начало проваливаться сердце. И успокоилось, притихло. Уверенные твердые глаза были у этого парня! Лейтенанта Петра Аркадьевича Чернышева, как он представился. Чуть звенящий от скрытого напряжения, высокий мальчишеский голос. Они с Аннушкой — молодожены. В госпитале она работала сестрой. Выхаживала его. Решили пожениться. Справили свадьбу и теперь ехали в Москву к его родителям.

Он четко произносил слова, строго выдерживал паузы, как будто диктовал. Не от родителей ли это — школьных учителей?

В том, как он предложил Яловому закурить, попросил: «Аннушка, поднеси и мне», как спросил, куда следует Яловой и что собирается предпринять, было уверенное, сознающее себя достоинство, не допускавшее ни жалости, ни снисхождения.

— Завидую вам, — сказал Петр Чернышев, когда Яловой сообщил, что собирается через год-два продолжить образование. — Только что же терять год. Время надо торопить. Я десятилетку не успел закончить, война шла, в военное училище подал заявление. Повоевать как следует не успел. Быстро меня из строя… Вот что обидно.



— Мало тебе, — сказала Аннушка с укором. — Воинственный какой!..

Простоватое круглое лицо, но что таилось за глубоко сидящими глазами с мягким карим отливом?

Петр Аркадьевич норовисто боднул головой:

— Воевать нам с тобой, Аннушка, всю жизнь. Первым делом десятилетку закончу. Потом в университет… Даром есть хлеб не буду!

Уснул, намотавшись. Припухлые губы шевелились, причмокивали во сне, как будто тянул молоко. Аннушка наклонилась над ним, поправила одеяло. «Утку», «судно» — под скамейку, поильник — на столик. Дремала, привалившись к спинке. И тут только Яловой увидел тяжелую складку над переносицей.

…Попытался и не смог представить Ольгу Николаевну рядом с теперешним собой в покряхтывающем, погромыхивающем вагоне, набитом до отказа.

Худо было Ольге Николаевне, судя по письму. Что произошло? Как все случилось? Ни одного слова об этом. Невозможно было понять, что с ней, страждущей, беззащитной. Может, погибающей.

Ни помочь, ни облегчить. Письма беззвучно проваливались во тьму. Тяжкое бессилие. Глухое одиночество.

По длинному университетскому коридору впереди Ялового медленно передвигался на поскрипывающих протезах широкоплечий человек. Вместо рук безжизненно повисшие плети-протезы. Сбоку одной рукой его поддерживал рослый паренек, в другой нес кожаную папку.

И вновь, как в давние госпитальные времена, глухо, с перебоем отозвалось сердце. Яловой приостановился, пошел медленнее.

Не только в памяти жила война. Для многих она все еще продолжалась.

На протезах да еще без рук далеко не уйдешь. Стоял тот человек, прислонившись к дверному косяку, паренек платком вытирал ему взмокший лоб. Напряженное дыхание, морщинился рот, как будто губами захватывал и прожевывал воздух.

Яловой неожиданно для себя остановился, сказал:

— Здравствуйте!

И оторопел. В это невозможно было поверить! На него глядели будто с подушки в том памятном вагоне серые с доброжелательной голубинкой глаза. Он увидел высокий лоб и прекрасное в своей одухотворенности и чистоте лицо. Лет пятнадцать прошло, а все был такой же! Годы его обошли. И только мальчонка, такой же лобастенький, с уверенно-твердыми глазами, неуловимо повторял его.

Яловой услышал высокий звонкий голос:

— Извините, мы с вами незнакомы. — Неловкая застенчивая улыбка приподняла уголок рта. — Позвольте представиться. Я — Петр Аркадьевич Чернышев, приглашен сюда на работу. После окончания аспирантуры.

Яловой с несхлынувшим волнением напомнил ему про давнюю встречу.

— Не помню… — Петр Аркадьевич озадаченно качал головой. — Как возвращались с Аннушкой, помню, а вас позабыл… Ну, да это пустяки. Запишите, пожалуйста, мой телефон. Приезжайте, посидим у меня дома. Аннушка с работы в шесть возвращается. Будет рада. А сейчас, простите, у меня семинар. Опаздывать не в моих обычаях. Пойдем, сынок.

Сын открыл дверь в аудиторию, повел отца.

Какое же непреодолимое упорство было в переваливающейся с боку на бок широкоплечей фигуре и сколько терпеливого достоинства было в шагавшем рядом сыне-помощнике.

Как громко звучали для Ялового в те минуты торжествующие колокола жизни!..

Яловой едва ли не последним выбрался из вагона. Унесли на носилках Петра Аркадьевича. Санитарная машина маячила в конце перрона. У вагона ожидали Чернышева. Мать, отец, девочка с косками, в демисезонном длинном пальто. Подпирали друг друга плечом. Застывшие, как изваяние. Мать бросилась первая, наклонилась, поцеловала, засеменила рядом с носилками. По другую сторону, откинув голову, припустив платок, уверенно шагала Аннушка. Отец поотстал, сорвал с головы шапку, лицом в нее — затрясся весь.