Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 127 из 131

— Люди должны помогать друг другу. Так-то, молодой человек!

Приободрился Корзинкин, взгляд цепкий, с приглядочкой. С осуждающим холодком посоветовал на прощание:

— Ты особо не активничай, капитан. Меньше показывай свою принципиальность. Тут тебе не госпиталь. Жизнь по-другому закручивается. Приглядывайся, соображай!

Яловой проводил Корзинкина взглядом. Что-то новое появилось в его шаркающей походке. Припадал тяжело то на одну, то на другую ногу, сутулился, но палку выбрасывал вперед уверенно, как будто расталкивая встречных. Этот не пропадет! Знает, что такое «жизнь»!

А вот что ожидало Ялового, он не знал и не мог предвидеть. Ему запрещали работать и учиться. Ему запрещали физические и умственные нагрузки. Ему запрещали волноваться, нервничать. Он должен был «выздоравливать», «беречь себя». Вводить постепенно нагрузки и находиться под наблюдением врача.

Но он помнил и другие слова. Сухонького профессора-невропатолога с веселыми молодыми глазами под седыми кустистыми бровями:

— Жизнь сама покажет, что можно, а чего нельзя. За все, что одолеете, — беритесь! Трудно будет — отойдите, выждите. Об учебе пока и думать нечего. Надо поднабраться сил, год-два отдохнуть. Под счастливой звездой вы родились, Алексей, сын Петров. По самому краешку перебрались. На миллиметр взял бы осколочек в сторону, и вся медицина мира не смогла бы вас вызволить. Считайте, что вам повезло, и по такому случаю аккуратно ступайте по жизни. С береженьицем!

Но уже с первых шагов, когда его мотало на грузовике, в очереди на продпункте толкали со всех сторон, в вагон ринулись, как на пожар, прыгали на костылях, спешили на своих, — после госпиталя с опекающими, поддерживающими руками нянечек, сестер, врачей, — все показалось грубым, безжалостно-суровым.

Но жизнь не оставляла своей заботой и поддержкой.

Худенькая большеглазая проводница в черной железнодорожной шинели приметила его, помогла взобраться в вагон, отвела нижнее место, завесила купе одеялом, строго-настрого приказала:

— Не пускай никого. Для раненых!

Их, выписывавшихся из госпиталей, пустили раньше на посадку. Что началось потом! Лезли по крышам, открывали двери своими ключами, врывались с мешками, чемоданами, занимали багажные полки, располагались в проходах.

За окном проносились серые мутные пространства с темными пятнами деревень, редкими лесными полосками, заснеженными стожками. Проплывали станции с товарными эшелонами, с платформами, на которых под брезентом бугрились танки и тяжелые орудия. Далеко же было им теперь тянуться до фронта. Уже в самой Германии вершили правое дело наши армии.

А в вагоне шла своя, ни на что не похожая жизнь.

Около двух суток поезд добирался до Москвы, и все это время, не затихая ни днем, ни ночью, в вагоне орало, колобродило, пело, материлось, дралось, рассказывало странное племя тех, кого нужда или голый расчет выбрасывали в те годы в дорогу.

Выплеснувшийся хаос, стихия смирялись и входили в какие-то берега порядка и закона только в те минуты, когда в вагоне, всякий раз неожиданно — днем ли, глубокой ли ночью, — возникали с двух сторон военные патрули. Нахмуренные, собранные лица, автоматы на изготовку: «Сесть по своим местам, приготовить документы!»

…Что погнало в дорогу этого инвалида на костылях с опухшим синеватым лицом, который пер по вагону, прокладывая дорогу для здоровенной тетки, — она тащила два деревянных чемодана и набитый рюкзак на спине.

Патруль было попытался подступиться к этим чемоданам и рюкзаку, поглядеть, что в них, но инвалид, отбрасывая костыли, рухнул в проход, забился в припадке:

— Режьте, гады! Обирайте! Забирайте последнее!..

Длиннолицый лейтенант, брезгливо морщась, попятился назад, отошел от инвалида и его тетки.



В середине ночи инвалид начал костылями охаживать свою спутницу, орал на весь вагон:

— Водки не дашь?! Ах ты курва! Я тебя!.. Жизнь загубил, а ты жидовать будешь!

Так же внезапно и помирились. Чокались. Выпивали. Инвалид слюнявил тетку в мясистые, набрякшие до красноты щеки, обещал ей какие-то невиданные блага. Осоловело мотая головами, попытались повести песню: «Бежа-ал бро-дя-а-а-га с Сахалина…»

Напротив Ялового мирно спал, укрывшись шинелью, поджав ноги, железнодорожник: обвисшие седые усы, запавшие щеки, руки с въевшейся угольной пылью. Рядом с ним, в ногах, примостилась деревенского вида толстогубая деваха, из-под шерстяного платка змеились на грудь светлые волосы.

Несколько раз промелькнул коренастый матрос, а может, и не был он им, но под расстегнутым бушлатом виднелась полосатая тельняшка, широкие брюки клеш, на голове фуражка без «краба». Взгляд оценивающий, скользящий. Безжалостный к человеку взгляд. «Матрос» появлялся и исчезал в самое неожиданное время. Не понять было, в каком вагоне едет. Перекинется словом, взглядом то с одним, то с другим. Судя по тому, что «матрос» всегда исчезал перед тем, как появлялись патрули, проверяющие документы, вместе с ним передвигалась серьезная компания. Кто он, дезертир, бандит ли, а может, то и другое вместе, понять было невозможно.

Наискосок от Ялового на верхней боковой полке устроился старшина-отпускник. Он был уже изрядно навеселе, когда шумные родственники под крики, смех, причитания втолкнули его в вагон. Лечь бы ему, дураку, успокоиться, тихонечко добраться до места назначения. Но в нем все еще шумело, играло недавнее. С глупой ухмылкой на красном лице потыкался по вагону. Компания, с которой перемигивался «матрос», и приголубила старшину. Началось с «дурака», потом пошла «девятка», затем — «двадцать одно» — редкое испытание для случайных партнеров.

Старшина, пошатываясь, все чаще возвращался к своей полке. Шарил в полах шинели, шуровал в рюкзаке, в корзине. С ошалевшим, бессмысленным лицом устремлялся к играющим.

Во время одной из отлучек возле полки появился «матрос», с другой стороны подошел высокий однорукий, в офицерском кителе, в бриджах, молодцеватый, выбритый до синевы. Покрутились, потолкались плечами, закрывая обзор, разошлись.

— Ограбили! — взревел возвратившийся старшина. Он рылся в мешке, копался в изголовье. — Все забрали! Га-а-ады! — завопил. В руках у него оказалась граната. — Подорву всех! Верните добром!

Он крутился на месте, страшный в одичавшей пьяной злобе, размахивал гранатой в поднятой руке. Кто-то поощряюще загоготал:

— Давай рви! Всех к такой матери!

Девка, сидевшая напротив Ялового, пронзительно взвизгнув, полезла под полку.

Так же внезапно, как и исчез, появился «матрос». Возле него сразу же сгрудились, окружили старшину. О чем был разговор — не понять, но старшина отдал гранату «матросу», пьяно икая, плакал, обвинял «сволочей»… Оказалось, старшина из отпуска вез бидон с самогоном — «сперли»; «увели» и хромовые заготовки на сапоги — вез кому-то из начальства в подарок, прогулял дома лишнее старшина, надо было задабривать.

«Матрос» похлопывал старшину по спине, убеждал в чем-то. По его знаку притащили бидон. Старшина схватил бидон, прижал к груди, испуганно потряс им:

— Тут же на донышке! Выпили все!

На одной из станций во время остановки возле вагона взвихрилась короткая перестрелка. Звон разбитого стекла, бег по крыше, выкрики: «Стой! Стой!» Автоматная очередь. Глухие пистолетные выстрелы. За кем-то гнались, кого-то поймали.

Не раз Яловому вспоминался за эту дорогу древний миф о Кроносе — пожирателе своих детей — и Зевсе, низвергшем отца своего — Кроноса. Не Кронос ли это, подумал Яловой, не время ли воплотилось в облике древнего бога? Суровое и безжалостное ко всему живому. Только идея бессмертия могла противостоять всепожирающему бегу времени. Подчинить время можно, только утверждая себя в вечности. Люди, отчуждая свои надежды, воплотили идею бессмертия в богах. Христианство обещало бессмертие для души каждого, обретшего истину…

Есть ли разум и порядок, стремление к вечности высшим воплощением человеческой сути или в нем, в человеке, таится первозданное, та бушующая стихия, которая не хочет знать никаких запретов и ограничений?