Страница 50 из 52
Это было последнее печатное выступление Мишенева. Вскоре газету «Волна» закрыли.
Герасим Михайлович впал в уныние.
Больной, он бесцельно ходил по комнате. Врач запретил бывать на улице, чтобы избежать новых вспышек болезни. Он не жаловался, но чувствовал, как заметно убывают силы. Холодный пот покрывал все тело, мокрое белье липло к спине и груди. Хотелось вырваться, убежать куда-то на время…
В эти дни он много думал о своей короткой жизни. В мыслях возвращался к Ленину, к его соратникам и близким товарищам по борьбе. Где теперь Сергей Гусев — лихой песенник и весельчак, что поделывает Петр Ананьевич? А где-то рядом с ними, как живой, всплывал тихий, совсем не похожий на них Андрей. Вспомнилось, как вместе бродили по Женеве, осматривали ее средневековую крепость.
Женева, Брюссель, а то и бледное небо Лондона вспоминались ему все чаще. Он словно бы бродил по их тихим улочкам.
Ему хотелось вновь услышать бодрящее слово Владимира Ильича, рассеять тяжелое настроение, навеянное болезнью, набраться сил, почувствовать себя здоровым и ринуться в круговорот жизни, испытать счастливое упоение борьбой и работой. Но прежних сил уже не было. Дух борца еще жил в нем, помогал сопротивляться, но физические боли угнетали его.
В эти дни Анюта получила письмо от Бойковой. Лидия Ивановна сочувственно спрашивала о Герасиме Михайловиче и его здоровье, жаловалась, что стало трудно работать в комитете, правда, последнее время начали помогать ей молодые люди. Она сообщала о делах в Уфе и с горечью писала о Хаустове:
«Пошатнулся, заявляет, меньшевики забрали силу, заправляют теперь в ЦК. Ленин не может с ними сладить, а всем верховодят Плеханов и Мартов. Переубеждала его, но ничего не помогает».
Эту запоздалую новость Герасим Михайлович воспринял с тяжкой болью, даже с каким-то внутренним укором. Вот уже от Хаустова перебежки не ждал, верил в него, и пытался сейчас объяснить самому себе причины его поступка. Если бы был здоров, непременно съездил в Уфу, посмотрел в глаза Хаустову, спросил, чтобы узнать мотивы. Мучительно думал: бесповоротно отошел или есть еще надежда вернуть его в свои ряды? Как жалко терять рабочего человека для партии в такой момент, когда дорог каждый надежный и верный товарищ особенно для Бойковой.
Гремел Глебучев овраг. Неслись по дну желто-мутные потоки, поднимая на гребнях мусор, пенясь и злясь. Надрывались по утрам горластые петухи, кудахтали куры, на подсохшей земле у завалинки, в пыли, с радостью купались воробьи.
Герасим выходил из дома подышать воздухом, посидеть на лавочке у ворот и сразу пьянел от полынно-свежего запаха, принесенного из заволжских лугов и степей. Жмурился от яркого солнечного света, щедро льющегося с высоты чисто-синего неба. Обостренный слух не пропускал ни одного звука. Скрипела на взвозе ломовая телега грузчика, слышались щелчки бича, ворчанье подремывающих у подворотен собак. И над всей этой уличной симфонией, знакомой с детства, главенствовали чудные, пронизывающие душу щелканья, свист, переливы, нежное треньканье скворцов у скворешен, поднятых над крышами почти в каждом дворе.
Иногда он не спеша спускался по Горной улице к реке. Смотрел на Приволжский вокзал, который старательно красили, на серый, грязный берег, застроенный пароходными конторами, складами, загруженный баржами. Справа, дальше по берегу, дымили паровые мельницы.
От речного вокзала открывался широкий видна Волгу, на пойменные луга, нефтяные баки, железную дорогу, пробегающую мимо Покровской слободы. Сердце тянуло в эти далекие, заволжские просторы, и Герасим слышал, как оно учащенно и звонко билось. Так оно билось, когда в детстве он бывал в ночном, сидя у затухающего костра с ребятами: доносились звуки медного колокольца Воронухи из перелеска, окутанного предутренним туманом.
«Неужели все это было и не повторится теперь? — спрашивал себя Герасим, прищуренно всматриваясь вдаль. — Уйдет вместе со мной навсегда из жизни?.. Нет, не уйдет! Оно должно повториться в детях, может быть, чуточку не так, но обязательно — повториться! Ибо жизнь — это и есть тысячи рождений и смертей, беспрерывно повторяющихся в обновлении ее всегда прекрасного и всемогущего лика земли».
Однажды Герасим задержался на прогулке дольше обычного. Уж очень легко дышалось свежим воздухом, еще холодноватым от Волги. Но вдруг снова почувствовал себя хуже. Усилились приступы кашля, голову опять начали охватывать страшные боли, словно ее сжимали обручами. Анюта перепугалась, выговаривала ему: будто маленький, не понимает, что нельзя и вредно, не бережет себя, не думает о ней и детях.
Он виновато молчал, конечно, жена права: болезнь его измучила Анюту не меньше, чем его самого. Он знал, в словах ее, безжалостных и обидных, сказанных не в злобе, а в отчаянии, — заключена вся ее женская любовь к нему, боязнь за его жизнь, за детей, которые останутся сиротами, и бог знает, как она сумеет поднять их на ноги.
Все это отлично сознавал Герасим, но ничего не говорил, чтобы не растравлять сердце жены, и благодарил судьбу, пославшую ему такую верную, терпеливую и самоотверженную подругу. Вот только совместная их жизнь оказалась короткой. Как хотелось, чтобы жизнь его продлилась именно теперь, когда он познал счастье любви и еще более высокое счастье борьбы.
Часто бывавший у Герасима врач укоризненно качал седой головой. Слушал, осматривал, двигал сурово лохматыми бровями, прикрывающими добрые глаза. С жалостью смотрел на больного.
— На улицу в сырую погоду категорически запрещаю. Попробуем еще одну целительную микстуру. Придется все-таки лечь в больницу. Так лучше будет…
В голове Герасима еще долго звенели эти слова. «Значит, вынесен окончательный приговор, не подлежащий обжалованию». Лицо его искривилось от подступившего приступа надрывного кашля.
…Прогремел над Волгой первый гром, прошумела освежающая гроза. Дождь, что смыл с земли зимнюю ржавую пыль, словно обновил ее. Выглянуло солнце. Ярко заблестели склоны Соколовой горы, заполыхали зеленью тополя в больничном дворе.
Память до крайности обострилась. Все, что было годы назад, виделось так, как будто происходило вчера. Здесь, на Волге, Герасим скучал о родном крае, а в дни болезни особенно. Ему не хватало родного Синегорья, запахов вспаханного чернеющего поля, первых всходов, зеленеющих среди светлого березняка. Ему чудилось, словно вился сейчас перед глазами голубоватый дымок костра. На таганке, в закопченном, лоснящемся чернотой ведерке они кипятили чай и, обжигаясь, пили из железных кружек, съедали по ломтю сытого ржаного хлеба, отрезанного от ковриги, припорошенной мукой, как снегом.
И тут же виделось Женевское озеро и будто слышался знакомый глуховатый, но твердый голос, с мягкой картавинкой. Владимир Ильич говорил, что на Урале еще тьма остатков крепостничества, что там настоящее его гнездо. Когда он говорил быстро, напористо, заметнее становилась его мягкая картавость. Мишенев слушал, соглашался и мысленно переносился к рудокопам.
Да, еще целые гнезда! На Рудничном это крепостничество проявлялось в тяжелом труде взрослых и детей, их бедности. «Тягостно живут люди, тягостно, что говорить. Так не должно быть, так не будет больше».
Пришел Егор Васильевич. Запахнувшись в серый, дырявый халат, Герасим сидел на белой табуретке возле окна. Тень, падавшая от распустившихся тополей, скрывала осунувшееся, восковое лицо. Глаза, еще недавно оживленно блестевшие, теперь казались Барамзину угасшими, ввалившимися под густыми бровями. Герасим с усилием поздоровался. Зеленоватая тень скользнула по его сморщившемуся от боли лицу.
— Плохи мои дела, Егор Васильевич, — выдавил он. — Плохи! Чую, догорает во мне жизнь… — бледные губы его лихорадочно вздрагивали.
— Ну, что ты? — начал успокаивать его Барамзин, подавленный болезнью товарища. — Мы еще тряхнем… — он не досказал, чем и что тряхнем, боясь показаться лживым.