Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 51 из 52



Мишенев скривился.

— Не успокаивай. Анюте не сказал бы, а ты… — он закашлялся, вздулась и покраснела шея. — Хотелось бы пожить, увидеть, побыть «где трудно дышится, где горе слышится, быть первым там!» Скажу тебе по секрету — прикидываю на пальцах, сколько осталось жить…

«По-разному люди смотрят на жизнь и встречают смерть, — думал Егор Васильевич, — разными бывают в такие часы, — и снова, как уже однажды, мелькнуло: — Мишенев похож на Ванеева. Он тоже остается до конца мужественным».

Герасим Михайлович понял подавленное состояние Барамзина. И, чтобы подбодрить товарища, весь как-то подтянулся.

— Чувствую, нагнал на тебя гробовую тоску, — сказал он извинительно, — все о болезни да о смерти говорю…

По лицу Мишенева скользнула жалкая улыбка.

— Смерть придет — не выгонишь, а сейчас давай о другом. Выкладывай, с чем пришел, как дышится парткомитетчикам? Взглянуть бы на вас одним глазком, и хворобу отогнало бы… Трудновато вам теперь.

Егор Васильевич был благодарен Мишеневу за чуткость, умение перебарывать себя даже вот в такие моменты. Он охотно подхватил:

— Ты прав, Герасим Михайлович, самые трудные бои — впереди.

Он пододвинул табуретку к Мишеневу, положил на его обострившиеся колени руки и, подавшись всем телом к нему, сказал:

— Мало нас сейчас, Герасим Михайлович. Не хватает и тебя. Однако май отпраздновали на славу: на всех заводах прекратили работу… С утра рабочие настроились празднично. Мы к полдню назначили митинг, как тогда с тобой, тоже в Парусиновой роще, но ее оцепили казаки. Перерешили — провести праздник на Волге. Отправились туда. Разобрали все лодки и отплыли на Зеленый остров. Когда стемнело, более двухсот лодок спустились вниз, к острову.

Герасим вспомнил такую же маевку. Они проводили ее в 1902 году в Уфе. С песнями, счастливые и радостные, переплыли не лодках Белую и отметили рабочий праздник.

Барамзин, увлеченный рассказом, будто не видел Герасима, а был там, на реке.

— Взвилась к небу ярко-красная ракета, и, как по сигналу, на лодках загорелись бенгальские огни, развевались на древках красные знамена. Люди запели «Марсельезу…»

— Молодчины! — обрадованно выдохнул Герасим.

— Да еще какие! — подхватил сразу Барамзин.

— Приволье и свобода! Лодки спустились до Никольских ворот, подплыли к берегу и стали подниматься вверх по течению и соединились возле яхт-клуба. А от дебаркадеров раздались голоса: «Да здравствует свобода! Долой произвол и насилие!» Пели песни: «Отречемся от старого мира», «Дружно, товарищи!»

— Хорошо, хорошо! — не утерпел Мишенев.

— Когда лодочная флотилия сгруппировалась возле яхт-клуба, провели митинг. Около одиннадцати часов закончился. Ты понимаешь, как это здорово получилось! А отряды полиции и казаков на том берегу остались в дураках.

— Все отличнейше продумано, — Герасим Михайлович, довольный, потер руки. — Порадовал ты меня, Егор Васильевич, истинно порадовал. Даже хворь призабылась. А «Волна» как наша? Бьет о берег крепости?

— Бьет. Только и над ней могут засверкать молнии и разразиться гроза…

Они не договаривали, прекрасно понимали друг друга. Оба тревожились за газету «Волна». И не напрасно: 14 мая 1906 года вышла в последний раз.

— Ну, спасибо тебе, Егор Васильевич, за сегодняшнюю встречу. Оттаял я, согрелся…



Глаза Герасима затуманили слезы.

— Прости… Егор Васильевич…

Барамзин обнял Герасима Михайловича, крепко потряс его худую руку. Егор Васильевич молча вышел из больничной палаты, унося в памяти прощальный взгляд Мишенева, его большие глаза, неестественно яркие, будто пламеневшие изнутри.

Герасим обессиленно прилег на скрипучую железную койку, смежил веки. Теперь он остался один и мог расслабиться. По ввалившимся щекам текли слезы зеленоватыми каплями. Тело смирилось с роковым исходом, а душа противилась — тянуло к людям. Хотелось слушать то, что говорили, чему радовались, отчего огорчались, идти вместе с ними навстречу будущему, звать к нему, полнить их жизнь добром.

Внутри все бушевало, лишь тело Мишенева не подчинялось воле. Хотелось, мучительно хотелось новых дорог, новых встреч с людьми, незнакомых городов и улиц, залитых солнцем, волнующих прощаний, вокзального шума и суеты, зовущих гудков паровозов, вьющегося черной косой дымка за окнами вагона. И рядом — Анюту с маленькими детьми.

И опять, как из тумана, наплывали видения прошлых лет. Он слышал голос Надежды Константиновны: «Ни пуха, ни пера вам, Азиат». Герасим повернулся на бок, слезы скатились со щек. К нему приблизилась Лидия Ивановна и протянула небольшой листок, испещренный ровным и четким почерком. Письмо Крупской. «Отчего Азиат не держит своего обещания писать? Почему молчит Азиат?»

Герасим приподнял голову и снова уронил ее на мокрую подушку. Закашлялся. А в висках все громче стучало: «Почему… почему молчит Азиат, не держит обещания?» С усилием он открыл глаза, но палату обволокла ночь. Все затмилось…

«Что сделаешь, Азиат, если подрезаны крылья и теперь уже не будет взлета, парения, ощущения живого и стремительного движения вперед?»

Герасим сознавал, что гасли в нем жизненные силы, и не страшился надвигающейся смерти. Его и в эти последние минуты жизни угнетало не приближение ее конца, а то, что слишком мало успел сделать. Вокруг оставалось так много неустроенного, незавершенного: большая мечта Азиата обрывалась где-то даже не на полпути, а в самом начале настоящей жизни. Он всегда верил, верит и теперь, что его товарищи донесут знамя до победного и светлого дня.

ЭПИЛОГ

У часовенки Анюта увидела женщину с букетом жарков. Темно-серое платье старого покроя плотно облегало ее еще стройную фигуру, должно быть, в молодости очень красивую. Из-под черных кружев чепца с темными лентами выбивались седые пряди. На согнутой руке держался тоже черный сатиновый мешочек с вышитыми белыми ландышами, заменявший ей сумочку.

Это была вдова Чернышевского — Ольга Сократовна. На ее привлекательном и умном лице лежала очень давняя, трудно ею переносимая грусть. Одухотворенный взгляд печальных глаз подчеркивал натуру духовно богатую, преданную.

Надгробие Николая Гавриловича среди множества белого, черного, серого мрамора памятников, увенчанных ангелами и крестами, резко выделялось.

Из металла и цветного стекла, часовенка вся горела огоньками на летнем, полуденном солнце. В ней находилось много венков. Ольга Сократовна продала почти всю обстановку квартиры, чтобы набрать денег и заказать часовенку в Москве. Оттуда ее привезли в разобранном виде.

Чернышевская переложила букет жарков в левую руку, достала из мешочка ключик, отомкнула дверцу и постояла у входа. Потом поставила огненные цветы в чашу среди венков.

Анюта подошла к могиле Чернышевского, отделила горстку незабудок и тихо произнесла:

— Разрешите и мне положить цветы, — и протянула незабудки повернувшейся к ней Ольге Сократовне.

— Спасибо, дорогая, — ласково ответила Чернышевская. Она поспешно наклонилась, взяла несколько жарков из чаши и передала их незнакомой, молодой женщине…

Вокруг была тишина. Солнце заливало лучами землю. Оно горело на мраморных памятниках, оградках и крестах. Над вечным покоем струилась песня жаворонка, утверждающая любовь, которая несет человеку радость.

Анюта шла и ничего не замечала — ни солнечного блеска, ни теней, падающих от памятников, оградок и крестов. До нее не доходила и песня жаворонка. Она думала сейчас о встрече с Ольгой Сократовной — верным другом любимого ею писателя, который помог понять жизнь, испытать счастье борьбы, а теперь, быть может, еще острее ощутить щемящую боль потери.

Вспомнилось изречение Чернышевского: «Любовь в том, чтобы помогать возвышению и возвышаться».

Совсем недавно Анюта перечитала роман «Что делать?», купленный и подаренный ей Герасимом в самые радостные для них дни революционной весны 1905 года. Почти пятидесятилетний запрет наконец-то был снят с имени писателя. Книга его свободно вошла в библиотеки, школы, в дома тех, кто ее когда-то искал, тайно читал, переписывая для других или заучивая наизусть отдельные изречения, а то и целые страницы.