Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 18 из 21

   А может, Дрезден. А может, Потсдам. А может, Росток. А может, Эссен. А может, Гамбург.

   Руины. Развалины. Кружевные, на просвет, серые стены.

   Война рядится в серые кружева. Модница.

   Ажыкмаа проглотила слюну, загнала внутрь тошноту. На столе перед доктором Штумпфеггером, на стекле, лежала отрезанная ручка маленького ребенка. Кисть. Очень аккуратно отрезанная, и кровь аккуратно остановлена зажимами. Уже не кровит. Несколько капель на стекле, и все.

   - Что...

   Доктор опередил ее вопрос. Перехватил глазами ее глаза и насильно поднял их от детской отрезанной, будто лягушачьей лапки.

   - Не волнуйтесь. Материал для научных изысканий. Младенец умер прямо на операционном столе. Фюрер будет доволен, если мы ему представим...

   Доктор говорил старательно, четко и обильно, но она не слушала. Не слышала.

   Встала, чуть пошатнулась на каблуках.

   - Я готова.

   - Прекрасно. Прошу!

   Герр Штумпфеггер вежливо пропустил ее вперед себя, и она первой вышла в открытую дверь.

   Это была работа. Пот тек по спине, как всегда, когда она работала в операционной. Она едва успевала поворачиваться. Кроме Штумпфеггера, в огромной операционной, устроенной в холле госпиталя, работали еще четыре опытных хирурга. Завывала сирена воздушной тревоги. Они никуда не уходили, продолжали работать. Резали, зашивали, зажимали, опять разрезали и снова шили. Каждодневный труд, ему их учили долго и старательно; и они старательно и долго учились, а теперь вот пришла война, и русские наступают, русские уже рядом, и у них сегодня, после двух налетов русской авиации, так много раненых, так много орущих, требующих жить детей и испускающих дух стариков. Старики устали жить. Устали от войны. Они проклинают Фюрера, что он все это с ними сотворил. Они проклинают себя, что родились в это время: чуть бы раньше или чуть позже, и войны бы не застали. Чушь. Война идет всегда. И везде. Ее нельзя миновать. От нее невозможно убежать.

   От нее можно убежать только в смерть: там спокойно.

   Но где гарантия, что ты не родишься завтра? И не увидишь самую страшную войну на свете?

   Раненые. Старики. Девушки. Дети. Простые люди. Бродяги. Богачи. Всех уравнял страх смерти; и эти раны, и эта фонтаном хлещущая из артерий кровь. Иглу! Кетгут! Зажим! Все как всегда. Все как обычно. Госпиталь. На каталках санитары то и дело ввозят в гигантскую операционную раненых. Сколько их там? Вся земля.

   И ввезли на каталке, и сгрузили на стол, как бревно, человека, мужчину; и Ажыкмаа всматривалась, так впивалась глазами в его лицо, что сама себя позабыла.

   И это не она кричала, а другая, через горы времени:

   - Никодим!

   ГЛАВА ТРЕТЬЯ. ЖИВОТ НЕЖНЕЕ НОЧИ

   [дневник ники]

   2 октября 1942 года

   Сейчас два часа ночи. Я совершенно не хочу спать. Всю трясет. Мы с Татой Измайловой решили подежурить в парадном. Я сижу на корточках у стены. Взяла с собой из ящика письменного стола дневник. Чернильница-непроливайка стоит на полу, у моих ног. Ручку неудобно окунать, но в перышке, если хорошо зацепить, чернил надолго хватает. Иногда на все предложение.



   Тишина. Мы с Татой смотрим друг на друга, потом слушаем тишину, и мне кажется - у нас уши шевелятся, как у зверей.

   С конца августа налеты - то и дело. Фашисты будто задались целью разбомбить город. После бомбежек там и сям горят дома. Мы слышим на улицах стоны и крики раненых. Об убитых я стараюсь не думать. Крепко зажмурюсь, крепко-крепко - и мысли куда-то проваливаются. Немцы рядом. Они, наверное, думаю, что вот-вот возьмут нас без боя. Они обстреливают город из дальнобойных орудий. Их самолеты бомбят железнодорожные вокзалы, речной вокзал, пристани и гавань.

Мы голодаем. Продуктов почти нет. Но мы бодримся.

   Мама ушла на фронт. Зачем она это сделала? Зачем бросила нас?

   Я так плакала, когда она уезжала. И она ужасно плакала, у нее так страшно вспухли губы, как будто ее кто-то долго-долго бил по губам, по лицу.

   От бабушки и дедушки давно нет почты. Мне сказала старая Марихен из первого подъезда, что в Гатчине фашисты. А я так крикнула ей: "Марихен! Не верю тебе!" А она сморщилась вся, заплакала и прохрипела: "Если они сюда войдут, они меня первую убьют, я ведь немка, а советская немка - это предатель Великой Германии".

Нам всем надо быть очень сильными. Очень-очень. Но так трудно быть сильным. Особенно девочке. Я стараюсь. Но у меня не всегда получается. Иногда я отворачиваюсь лицом к стене, чтобы меня не видел Гришка, кусаю губы и реву. Позорно, как корова. Ника, рева-корова. И я шепчу себе: все, брось, кончай, прекрати сейчас же, и тру мокрое лицо кулаками, а потом бью себя кулаками по лицу. И думаю: а если немцы вот сейчас войдут в подъезд, увидят меня и станут пытать! Как я заплачу тогда?

13 октября 1942

   Полночь. Сегодня я у Таты. Все в доме уже спят. Я сделала все задания - и по математике, и по физике. Очень тихо. Я с собой взяла в портфельчике дневник. Вот вынула тетрадочку, напишу в нее немного. Меня трясет, уж не заболела ли я? Хорошо думаешь и пишешь, когда тишина.

   Ленинград привык к воздушным тревогам. Мы говорим: "Ну вот, опять бомбежка", - будто бы: "Ну вот, опять похолодало". Я привыкла к артобстрелам. А первое время боялась ужасно. Зуб на зуб не попадал.

   Часто думаю о Гитлере. Какой он. Я видела его портреты. Очень противный. Особенно эти гадкие усики. Наш товарищ Сталин такой хороший. Гордый и сильный. Он настоящий герой. А Гитлер подлец.

   Нам выдают сейчас очень мало продуктов. Все знают, почему. Немцы перекрыли дороги к Ленинграду. Но наши все равно прорываются. Как важно сейчас не упасть духом! Тата все время плачет. Она однажды обняла меня рукой за шею и прошептала мне на ухо: "Ника, будь готова к тому, что все скоро кончится". Я спросила: "Как это кончится? И почему все?" А Тата так сморщилась жалобно и шепчет мне одними губами, я еле услышала: "Ну, все. Мы кончимся. И Ленинграда не будет". Я зажала ей рот рукой. И по моим пальцам текли Татины горячие слезы.

   Я не знала, что ей ответить. Я хотела сказать: "Татка, да успокойся ты! Где же твое мужество?! Ты же комсомолка! Мы должны вынести все, как бы нам ни было трудно!" Но слова застряли у меня во рту. Я не смогла ей так сказать. Потому что меня самое заколотила дрожь, и я представила, как нас всех сначала мучают, потом расстреливают немцы в черных круглых касках.

   И мы обе плакали с Татой, обхватив друг друга руками.

   А по радио говорили: "На подступах к Ленинграду войска врага несут большие потери!"

   Тата затрясла головой и опять беззвучно прошептала: "Все вранье".

   А я улыбнулась и сказала ей: не смей! Это чистая правда! Наши солдаты нас защитят! И чтобы я больше никогда от тебя не слышала!

   И Тата пошла на кухню и приготовила нам чай из довоенного зверобоя, с сахарином.

   24 октября 1942

   Нам сказали в институте: занятия отменяются на две недели. Потому что почти все студенты сейчас заняты на трудовом фронте. А мы первокурсники. Мы еще маленькие. Я числюсь в санитарном отряде.

Только я заметила за собой: я перестаю думать. Не могу ни задачки решать, не могу вникать в смысл, когда читаю. В институте у нас холод страшный, все сидят, ежатся, поджимают под себя ноги и греют руки дыханием. Ни одна печь не топится. Все время охота есть, а еды нет. Она, конечно, есть пока, но ее очень мало. Хлеб выдают двести граммов в день. На десять дней еще дают сахара двести шестьдесят граммов, но вместо сахара уже отсыпают сахарин. А еще положено двести пятьдесят граммов мяса, сто пятьдесят граммов сливочного масла и триста граммов любой крупы. Мне почему-то все время доставалась перловка. Тата смешно называет ее: "шрапнель". А мясо уже перестали давать.