Страница 17 из 21
Ажыкмаа поднялась с табурета, потрясенно заправляя волосы под белую сестринскую шапочку.
- У меня вся землянка госпитальная, ко всем чертям, под завязку ранеными забита!
- Но я не...
- Черт! Оправдываться будешь потом! К столу! Ассистируй! Я не шестирукий Шива!
Второй хирург, широкоплечий, хохотнул.
И все трое внезапно, резко присели, и затылки ладонями закрыли: ухнуло рядом. Близко!
Внутри хирургической землянки все сотряслось, потом звон в ушах утих, и жахнуло уже поодаль.
- За рекой, - сказал тот, что потолще. - Оська, валяй оперируй. Натку нашли. Теперь Истольку отыщем. Истолька! Истолька-а-а-а-а!
Ажыкмаа уже стояла, выпрямив жесткую спину, у операционного стола.
Да и не стол никакой это был. Поставленные друг да друга ящики; и на них сверху положены широкие доски; и на досках лежит человек. Не в военной форме. А она думала - солдат. Простой мужик. В гражданском, штатском пиджаке. И это ее, ее руки стаскивают с него пиджак, стягивают рубаху, обнажают простреленную грудь, умело готовят операционное поле к танцу скальпеля.
Вот он, со скальпелем в задранных высоко, будто молится, руках. В маске. Круглые птичьи очки. Из-под маски ругается. Взрывы. Чей-то крик вверх, над землянкой. Человека убили. Они здесь человека оперируют.
- Миша, они тут нам навезли черт знает сколько народу! Ну мы же не медсанбат!
Поправил очки выгибом запястья. Ажыкмаа протерла и залила спиртом адскую, глубокую, как пропасть в горах, колотую рану.
- Это его штыком?
- Черт знает чем. Ната, шевелись быстрей! Зажимы!
Ажыкмаа железной негнущейся рукой подала тому, кого звали Осип, два зажима. Он наложил их на сосуды. Она глядела, как это происходит, глядела и не видела. Все видела ее душа.
"Душа, эй, где ты? Сказки все про тебя. Это я, меня здесь зовут Ната, и я все вижу".
Она стояла рядом с хирургом во все время операции; Осип то ругался, то орал, то ласково бормотал: "Лигатурку... лигатурку, вот так-то!" - то один раз чуть не влепил Ажыкмаа пощечину, за то, что она сразу не подала ему иглу и кетгут. Неожиданно все кончилось, и невидимые руки подняли раненого со стола и унесли; она уж думала, все, можно отдохнуть, как на столе лежал новый раненый, и это был ребенок.
- Великий Тенгри, - прошептала Ажыкмаа: так всегда шептала ее бабушка.
Второй хирург отошел к рукомойнику. На его халате появились новые красные пятна.
- Не зевай! - крикнул хирург Осип. - Что спишь! Выспимся на том свете!
Она видела - он слишком бледен.
- Вам надо выпить, - твердо сказала Ажыкмаа. - Спирту. Хоть немножко. И вам станет легче.
- Спирту! - заорал Осип. Его круглые очки блеснули жутко. - Ты подумай, Михал Петрович! Она предлагает мне хлебнуть! И как я тогда буду оперировать?!
- Еще лучше, - железным голосом сказала Ажыкмаа.
- Ну ты, чертова калмычка, хрен с тобой. Наливай!
Ребенок лежал на досках, кричал и плакал. Ажыкмаа постаралась на время стать глухой. Она деревянной рукой налила хирургу Осипу в мензурку спирт и протянула ему на ладони, так в Туве дорогому гостю протягивают чашку с горячим зеленым чаем, где плавают сливки, жир, кусочки черемши.
Хирург выпил и утер губы рукавом.
- Ну и все тогда, - пробормотал, - теперь резану не туда. Давай! Обрабатывай поле! Быстро! Очень много крови потерял!
Резали; шили; прижигали; зажимали; подтирали; и опять резали и шили, шили. Адская кройка, великое шитье. Кто-то будет жить. Кто-то не выживет. Лотерея. Война - это тоже парк с аттракционами, и крутится чертово колесо, и попугай вытягивает билеты из горы мусора. Кому - счастливый. Кому - смерть.
Глаза лежащего перед Ажыкмаа на хирургическом столе ребенка закатились под веки, он смешно, куриным клювиком, открыл рот; больше не кричал, не стонал. Это молчание испугало ее. Ребенок еще дышал.
- Умирает!
- Что ты так орешь, Ната. Успокойся. Просто давление падает. Сейчас кордиаминчик впрысну, кофеинчик - все будет прекрасно, не плачь. Мирово!
А разве она плакала?
Мокрые, стыдные щеки.
Щеки коснулась рука. Чужая. Резиновая. Осип не снял кровавую перчатку.
Отнял руку. На щеке алые полосы. Щека в крови.
Детская кровь. Детская.
- Ната, не падай! Мишка, держи ее!
Круглые очки горели, блестели. Слезились. Плавились.
Солдаты. Наши солдаты. Мирные жители. Раненые дети. Взяли город. Много людей перебили. И мы стреляли, и они. И мы бомбили, и они. Люди, что они такое? Мясо, фарш войны, а Тенгри ест этот кровавый, красный пирог и хохочет. Показывает белые, синие зубы. А город-то взяли. Взяли все равно. Город, он оживет потом, после войны, придут люди, выстроят новые дома, заселят их, переженятся, родят новых детей. Все новое! Жизнь новая! Туфельки новые, лаковые, с фабрики "Скороход"!
Дети умирают. Им страшно умирать. Они прожили на свете так мало. Слишком мало! Жизни всегда слишком мало, хоть тысячу лет живи! И старик умирает, а все жизни у Господа просит! А где ее найти, когда вся выпита? Но война, у нее острые зубы. Перемалывает и плоть, и кости.
Но душу ей не сгрызть. Душу!
Что такое душа? Сказки, сказки для деток на ночь. Нет души. Есть кровь, и, если она из тебя выльется вся, ты умрешь.
Лица бледнели и гасли и опять вспыхивали. Она слышала плохо. Уже очень плохо. И ничего не видела.
Есть душа. Ее тело - душа. Ее кости - душа. Ее танцевальные связки и сухожилия, растянутые до ужаса, до боли, - душа. Все падает, рушится. Меркнет. Исчезает - неумолимо, непоправимо. Истончается. Тает. Улетает.
И она летит. Так просто. Они еще кричат над ней. Она ребенок. Она только родилась, и перерезают пуповину, и закапывают в глаза альбуцид, все еще кричат, вопят: Ната! Ната! Ната! Очнись! И бьют по щекам. И сквозь зубы вливают спирт. Он безвкусный, но очень горячий. Жаркий. Он сжигает ей глотку навек.
Там, в землянке, и еще под открытым небом, в траншее, там лежит слишком много детей. Одни дети. Взрослых мало, а детей много. Лежат штабелями. Мерзлыми дровами. Плоскими досками. Их так много, что никакой Осип и никакой Мишка, и целый полк других хирургов не сможет, не успеет их прооперировать. Они все умрут. Умрут.
Воздух сгустился и поплыл между ее лицом и хохочущим ликом Тенгри, и глаза мертвого ребенка видели сквозь закрытые чужой красной резиновой рукой веки.
...все-таки влили ей в рот спирт, и обожгли язык и глотку, и она повернула голову и очнулась.
Очнулась на кушетке. Открыла глаза. Огромные окна, без занавесей, открывали голый разрушенный город - изъеденные бомбежками камни, кружевные, после артобстрелов, стены. В их окнах еще торчали стекла. А множество домов глядело пустыми глазницами. Глаза выбили.
Люди выбивали глаза людям и домам.
Люди расстреливали и взрывали людей и дома.
Дом - тоже человек; расстрелять его так просто.
Все так просто. Так...
- Фройляйн Инге, вы пришли в себя? Превосходно! Как вы сейчас?
Ажыкмаа изумленно спустила ноги с кушетки.
Ноги обтянуты фильдеперсовыми чулками.
Ноги в лаковых туфлях на каблуках. Лак потерся, потрескался на сгибах. Война.
- Я? - Ей пришлось заново вслушиваться в свой охрипший голос. - Спасибо, герр Штумпфеггер, мне уже лучше.
Подумала быстро и сказала бодро:
- Мне уже совсем хорошо.
- Ну вот и славно.
Врач в белом халате, в белой шапочке, она тоже в белом халате, только ткань без единого пятна крови. Все lege artis. Comme il faut. Дверь открыта настежь. Окно распахнуто. По комнате гуляет весенний ветер. Комната - ординаторская госпиталя. Они с доктором говорят на незнакомом языке, но она все понимает, и он тоже. Она догадывается: язык - немецкий, и она немка, и доктор немец. И это Берлин, а может, Кобленц.