Страница 3 из 35
Вспотею вся, надуюсь вся от усилий, сержусь, и смешно на упрямого, сильного друга.
На конюшенном дворе, вдоль навеса, по коричневой, лоснящейся, навозной земле, остро и задорно пахнущей, настланы доски, а рядом под навесом сток для жидкого навоза, там глубоко и топко под металлической радужной пленкой плесени.
Страшно.
Пробираемся, толкаясь и борясь, по узким доскам. Жмемся к забору. Вот доска покороче. Нагибаюсь. Тружусь. Перевернула ее. Журя стоял сердитый и молчал. Вдруг как загогочет дико всем горлом. Черви! Черви! У, какие чудные черви! Розовые. Нет, такие жирные, что даже желтоватые, как семга, которая в посту. Лежат на навозной земле, едва движутся. Журя с жирным клокотанием глотает их одного за другим. Вот пир! Вот пир! Жаль, что не могу! Ну, все равно: я же понимаю, как это вкусно, как это ужасно вкусно!
Осень была длинная, скучная. Гулять с Журей стало неудобно и... вообще надоело немножко. Привыкла, и не рвалось сердце к другу, теперь одинокому там, в нетопленой далекой оранжерее.
Там горшки с землей: верно, черви все-таки водятся. Есть и кадки с водой, вкопанные в землю: отчего не жить там и лягушкам? Думаю: конечно, да.
Журе, впрочем, ношу ячменя. Он любит зерно. Рад мне. Просится на волю. Но мне что-то часто некогда стало! Конечно, уроки: осенью больше уроков, воспитательница строже, я ленивее, упрямее, и часто грубая, и часто наказана. Тогда уже не до Жури. Журю, по крайней мере, никто не наказывает. Я ему завидую. Я бы рада быть с ним, но, конечно, где же мне каждый день? Вот весною! вот тогда опять будем друзьями.
Я не была у Жури три дня. Пошла, зерен снесла и налила воды в его горшок; главное вода, потому что кадки в оранжерее глубоки и, хотя врыты в уровень с землею, но часто после поливки вычерпаны наполовину, и узкие они: если упадет Журя -- ему крыльями не выбиться...
Не ходила четыре дня. Вспомнила. Снесла.
Потом вышли крупные неприятности. Я убежала к Марье в поле, возила с ней весь день картошку, стоя на возу и погоняя лошадь. Вечером вернулась вся в грязи осенней и потеряв один башмак в поле. Посадили на два дня. Я стала злою. И замкнулось сердце. И памяти не стало.
Прошла неделя. Сижу уже прощенная, но непримиримая, готовлю уроки. Против меня Елена Прохоровна -- воспитательница, замученная, бледная, усталая душой и телом от меня. Вдруг... Журя! Журя без зерна! Журя без воды!
Срываюсь с места без спроса, промчалась по коридору, скатилась с лестницы, еще коридор и еще лестница, уже темная, каменная, в подвал, где наша большая кухня. В горшок мне приносит судомойка ячменя, обливает кипятком. Журя такой любит. Я за тележкой. Горшок на тележке. Елена Прохоровна с крыльца зовет, я мчусь мимо, не отвечая, вниз по дорожке к оранжерее.
Улыбаюсь во весь рот. Проголодался. Зато сегодня любимое зерно, обваренное. И как с голоду вкусно будет! И никогда, никогда больше не забуду. Сегодня все сердце переполнено любовью, даже тяжело стало в груди, даже бежать с таким полным сердцем трудно. Хочется остановиться и заплакать, и громко прошептать:
"Люблю! Люблю! Прости! Никогда не забуду! Люблю! Люблю! Ах, люблю!.."
В оранжерее тихо, пусто. Неприятно тихо.
-- Журя! Журя!
Тихо. Ах, зловещая тишина!
-- Журя! Журя!
Обежала всю. Не садовник ли взял? Не с голоду ли помер? Ведь нет же червей в противных чистых горшках! Ведь это неправда, что лягушки могут прогуливаться по этим дорожкам без неба и дождя.
Выбегаю назад к двери. У двери кадка, врытая в землю. В глубокой кадке что-то серое, длинная шея, выплывая из глубины, не движется по воде, завялая, дряблая; чей-то глаз потухший, мутно-темный из глубины встретился с моими приблизившимися к ней глазами... Кричу. Кричу. Подойти нет сил. Знаю, что все кончено.
Бегу к садовнику. Кричу. Кричу.
Садовник со мною у кадки. Вытаскивает Журю.
-- Пить захотел. Вы что же, Верочка, воды ему забыли принесть? Потонул давно. Вишь закостенел.
Не могу глядеть. Говорить не могу. Отчаянье лезет откуда-то в меня; я слышу его и кричу. Глушу отчаянье диким воплем, и тихо бреду по дорожке вверх к дому, и вою, и вою, рта не прикрываю. А навстречу мать, и гувернантка, сестра, и ключница, брат, и еще другой брат.
Но вою я без надежды и без смягчения, а кто-то клещами сердце схватил, в комок сжал, и горячая кровь льется, льется, льется.
Поздно. Поздно. Поздно...
Вот прошла зима. Это уже в городе. Забылось ли? Забывалось и вспоминалось. Плохо молилась зимою. Грех был незамолимый, и не умела за него выпросить прощения у Бога.
Наступила новая весна. На Страстную и Святую поехали мы в деревню.
В первый раз я говела. Тихая, истовая, ходила в церковь, где прежде ленилась и уставала. Молилась часами на коленях, плакала. Была кроткая, незлобивая.
В великую пятницу вечером исповедовалась. Мелкою, тихою дрожью дрожала, как проходила через темную церковь на клирос, где ждал исповедников старый священник. Стояла, голову потупя. Отвечала на все: "Грешна, батюшка!" Потом, когда спросил, нет ли необычного, сказала про Журю, что потопила Журю, потому что надоело любить его. И молчала, ждала... Простит ли? И разве можно простить? Нельзя, нельзя, о, конечно, нельзя. Проклята я за то, что надоело любить...
И капали едкие, редкие слезы...
-- Верочка, не плачь больше. Слаб человек любовью. Где уж ему! То Христос любит. То Христос, Бог наш, прощает. Простит Он и тебя. Пришел Он, чтобы свое дело совершить до конца. А мы, люди, этого не можем. А молиться можем, и просить о помощи. А если уж простит, да помилует -- душу возьмет и воскресит тебя. Тогда душа научится любить. Это Он все может, потому что умер и воскрес!
И велел мне старый священник стать на колени, покрыл мне голову епитрахилью шершавою и пахнущею ладаном и что-то шептал. Холодок бежал по моей спине, слезы остановились. Стала тишина такая, что ушли все мысли и осталось одно доверие.
Вот она и пасхальная ночь. Тает снег. Каплет с крыш. Шорох, волнение, шепот всей земли, перешепот с небом, откуда теплым дыханием веет от высоких, огнистых звезд...
По осевшему, талому снегу сани скользят не скрипя. На проталинках, вздрогнув, трогают железом еще скользкую землю. И тишина. И пахнет смолой весенней. И каждое дерево, еще черное, резкое, отчетливое в звездном светлом паре -- фиал невероятных, волшебных благовоний...
Деревня вся в движении... Что-то совершается. Что-то совершается. Звезды знают, и ветер, и земля, и люди.
Я чистая; мылась, голову также, до того пока волосы не заскрипят, даже зубы лимоном терла, чтобы были белые. Платье тоже белое. И молчу, молчу. С пятницы вечера слова считала, чтобы душа моя белой осталась после того отпущения грехов и святого причастия.
Светло, и мерцает, переливаясь, свет свечей. Вздыхают люди тихонько, и крестятся, и кланяются, лицами жаркими и светлыми ждут, ожидают... Вот расступилась толпа покорная и тихая,- прошли священник и дьячок, и певчие с хоругвями и крестами... Хлынула толпа за ходом. Влился воздух со двора, и в ладане, и в воске запахло невозможными березами.
-- Христос Воскресе! Христос Воскресе! Христос Воскресе! И трижды истовый ответ:
-- Воистину Воскресе!
Воистину, конечно! Воскресло сердце в моей груди. Мое слабое сердце, любить не умевшее, воскресло, чтобы отдаться. И тебе отдалось, Христос мой и Бог мой!
И жизнь и смерть в моей детской груди стали мне странно одним. Это только так казалось, что они разные. Ничего не страшно этому воскресшему в любви сердцу и ничего не больно, ни за себя, ни за другого.
Ты жив, мой Журенька! Не любила тебя? Как же... ведь, вот хочешь, умру за тебя, вот сейчас, здесь, чтобы ты жил вместо меня.
Ты жив, Журенька, ты у Христа. Мы встретимся там. Простил ли ты свою глупую, слабую, забывчивую подружку? Она другая. Сегодня, вот сейчас, она другая. Она сильнее смерти. Сильнее жизни. Она сегодня вся, и ты сегодня весь. Это Христос.