Страница 54 из 58
Матрос хотел встать, ему надоели похожие разговоры-уговоры. Но Харлаша прижал рукой костыли к земле.
— Где тебя?
— В Севастополе.
— Как?
— Был засыпан в блиндаже с головой.
— Зачем вылез-то?
— Жить хотел!
— Разве это жизнь? — сказал ему Харлаша. — Ну, был бы ты певец, а то ведь сипишь, как холодный паровоз…
— Так ведь грудь тоже простреленная, отец.
— А не врешь? — спросил Харлаша.
— Вру. Голос с детства одинаковый, — не стал спорить матрос. — Плясал я… Была б нога, я б тебе чечетку отбил. Эх, жаль, ногу отобрали!..
— Зачем плясать? Я тебе на слово верю, — сказал Харлаша. — Где живешь?
— Нигде, — вызывающе гаркнул в лицо ему матрос.
— А родители были?
— В Севастополе.
— Искал?
— Их не найдешь.
— Пойдем, — сказал Харлаша. — У меня места много.
Сколько ночей они проговорили!.. Да нет, он слушал, а матрос рассказывал, как служил в этом городе на катерах, как ходил в разведку на суше, как была у него зазноба… Может, врал, может, правду говорил, Харлаша все слушал, как он кается и как стучат его костыли.
И однажды пришла Надя с корзиной для белья. А матрос сам стирал… В рубахе, с куском клеенки на пузе, прихваченным морским ремнем, с носовым платком на голове. Надя от него корзинкой загородилась.
— Испугалась? — засмеялся старик.
— Бородища-то! — прошептала Надя.
— Не полюбят? — спросил матрос.
— Почему? — овладела собой Надя и пошла огрызаться по повадке всех голубинских девчат. — С такой бородой любая полюбит!
— Сбрею, — сказал матрос. — Хочешь?
— Мне с вами не целоваться! — засмеялась Надя.
И давай выдергивать у него белье.
— Не мужское дело.
— Так ведь мужчина, если не притворяться, — сказал матрос, — любую женскую работу сладит.
А она уставилась на него, вцепилась глазами, и он спросил ее, как Харлашу на базаре:
— Чего так смотришь?
— Рубашка знакомая…
— Старик дал…
А потом он сбрил бороду и, когда спросил его старик, почему, ответил, что надоела, и старик подумал, что опять врет матрос, но ничего не сказал. А когда перестал матрос ночевать дома, и старик выкуривал, как прежде, бывало, в одиночку, длинные цигарки до рассвета, пришлось рассказать ему про Надю и Витьку.
— Знаю, — сказал матрос. — Эх, сейчас бы стукнуть по маленькой!
— Я стукну, — пригрозил Харлаша, — искры полетят!
— Рехнулся я совсем! — сказал матрос, горюя.
А Харлаша свернул и ему цигарку.
— Смотри, я тебе не нянька… Я так.
И матрос ушел и стал жить в рыбном цехе, в дежурке, где работал.
А вот теперь заявились оба. Пожалуйста! Сияют, как солнышки.
— Устал я, — вдруг роняет Харлаша, повесив руки плетями.
И словно были Надя с матросом слепые, а теперь открылись у них глаза, увидели, как старик съежился, потемнел, а ему и спрятаться некуда.
— Нельзя ж так, отец, — укоряет матрос.
— Это ж известно, как вы мучаетесь, — говорит Надя.
— А вам какая забота? — неприязненно цедит Харлаша, но это звучит как поражение.
— Ведь не пишет он, не пишет! — вырывается у Нади.
— Как не пишет? — торопливым шепотом спрашивает Харлаша, вскинув голову. — А вот они, письма!
Прямой и гордый, как в лучший свой день, он пересекает комнату адмиральским шагом, оставляя на полу следы от мокрых шерстяных носков, отбрасывает подушку с постели, хватает жестянку из-под чая и той же поступью возвращается к столу. Шаги его бесшумны, на пятках Надя успела заметить дыры, и чем круче и непримиримей держится Харлаша, тем более он смешон и жалок, и так хватает за сердце Нади эта жалость, что она прикусывает губу.
— Вот они! — вздернув вверх растрепанную бороду, криком отхлестывает гостей Харлаша и вскидывает руки над столом.
Из опрокинутой жестяной коробки падают сначала очки, а затем, вроссыпь, письма. Они ложатся горкой, слишком тощей для нескольких лет, но Харлаша этого не замечает. Вот они. Они есть.
Матрос садится и, перебирая письма, наугад, читает из них разные строки.
«Приехал я в город Тагил, но не останусь… Картошка и та дорогая…»
Слышно, как дышит Харлаша, не может отдышаться.
— Читай, читай! — то ли мстительно разрешает он, то ли торопит от стыда.
«Отыскал ее, а у нее уже двойня… Смех один!»
— Все вы одинаковые, — шепчет Харлаша.
Длинные глаза Нади темнеют, как небо перед грозой, сейчас всхлестнутся в них молнии, но матрос, вздохнув, перебивает эту вспышку неожиданно тихим голосом:
«Вот где хорошо, но квартир нет, хотя можно построиться, как демобилизованному, самостоятельно. Если б ты, батя, продал к лешему домик и прислал деньжат…»
— И продам! — хрипит Харлаша и бьет кулаком по столу, словно вызывая матроса на скандал.
«Один раз море мне приснилось…»
— Ага! — кричит Харлаша, ликуя.
«А приехать не могу, некогда. Писать — и то некогда».
— И все ж пишет!
— Старые это письма, — беспощадно говорит матрос.
Харлаша сел и сидит, снова свесив руки и не в силах пошевелить ими, как будто вся кровь стекла к пальцам, а место ее повсюду заняла пустота. От тоски. Потому что человека опустошает тоска.
— Уходите.
— Степа! — вскрикивает Надя.
Степа! Вон как! А старик-то уж и забыл. Все матрос да матрос.
— Что ты, отец? — протестующе спрашивает Степан.
— Уходите, — повторяет Харлаша.
У него хватает последних сил — подняться и выставить за порог сапоги матроса и Нади.
— Смотри, — говорит матрос на пороге, пропуская вперед себя Надю и комкая фуражку. — Слезьми умоешься.
— Оботрусь, — отвечает Харлаша, кажется, не им, а самому себе, потому ’что они уже там, в дожде, за скрипнувшей дверью.
Чуть дыша, собирает он письма в горсть, идет к кровати и тяжело опускается на нее. Отсюда поднимает он полный страха и стыда взгляд на сына. И сталкивается с его улыбкой. И тогда он протягивает руку к карточке и комкает ее и рвет на клочки, бьет кулаком в окно и швыряет их на ветер.
Теперь он совсем один.
Все ему кажется во сне, что он летит.
Летит на самолете в какие-то далекие края, а самолетом, как машиной, правит Витька и показывает ему реки и тайгу, но над тайгой вьются чайки, крича: «Чикир, чикир!» Их относит ветром, как пух от одуванчиков. Зеленые пастбища кружатся перед глазами, немереные, бесконечные, как будто всю землю окутали в одну веселую зелень, и вокруг — зеленые облака, но это уже не облака, а стога, и когда спускаются ниже, видно, что они накрыты сетями с каменными грузилами по углам, чтобы их не обчесал и не разнес ветер, который все лютует. Они пьют с Витькой немыслимо голубую воду из снежных рек, а вода — хоть кожу дуби, точь-в-точь из голубинских колодцев…
Один раз Харлаша приоткрывает глаза и видит в окне круглый сияющий шар луны, катящийся по тонкой подстилке длинного облака, посреди неба, как по льдинке… Сейчас он докатится до конца и рухнет кубарем вниз, чтобы удариться о землю и расколоться вдребезги на звенящие куски. Под него мучительно хочется подставить руки. Но облако кончилось, а луна повисла в пространстве и полетела, полетела… И погасла… И пошел реветь разинутой во все море пастью настоящий ветрило… А в сердце лезет плачущее, комариное: «О-о-о», точно в море песню поют. Страшная догадка заставляет Харлашу приподняться на локтях. Это вовсе и не песню поют, это люди тонут, зовут его. Но ведь он уже спас их, вытащил из бешеной ночи, из мокрого ветра, полсела подняв на ноги, и вот тут они отогревались, чьи-то сыновья, подростки, бросившиеся, как дураки, в погоню за сорванными сетями от страха, что за них отвечать придется, а бригадир их, шальной, с белыми, навыкате, глазами, все рассказывал, как поперла на них волна, как кричал он: «Майнай, ребята!», да поздно, как один раз подплыли они к перевернутой лодке — отбило, два — отбило, и так три раза, и тут он увидел на берегу огонек, и тогда все трое давай кричать тоненько, по-комариному…