Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 52 из 58



— Вот Варька хочет сказать…

Ломкий плащик хрустит на Варьке, дождик сечет лицо.

— Вот… дом нам с ней… твой дают, — продолжает за нее смущенный Лешка. — Мы не берем…

— Берите, живите, — отвечает старик.

— Правда? — спрашивает Варька.

— Ну, спасибо! — Лешка не знает, чем отдарить старика. — Может, в море с нами сбегаешь? На новом сейнере?

— Я свое отбегал…

Сапоги ступают по неспокойным лужам, воротник плаща задран, кожаная фуражка надвинута на глаза.

Этот Лешка, он привозил письма на велосипеде, еще мальчишкой, еще с фронта, еще когда была жива Катя…

Култыхая в волнах, ползали тогда по опасному морю, среди мин, разномастные катеришки, которых не забрала армия, и едва ли не самым утлым и самым проворным был его «Харлаша». Очень уж упрямый катерок! Нацепляет на буксир с десяток тяжелых дубов, приседает, прыгает, пока сдернет их с места, а, глядь, разбежится незаметно — не остановишь. Разве вдруг закашляется ни с того ни с сего, как после махорки, покашляет, покашляет и опять бежит, тянет вереницу пузатых лодок выгребать рыбу из ставных неводов.

Сейчас выволакивают сети из воды скрежещущие на все море лебедки, а тогда поставят над лучшим клячем, прицепным баркасом, три шеста шалашом, наверху — колесико с какой-нибудь свалки, от автомобиля или веялки, через колесико, в проточенный на домашнем станке желобок — канат, с одной стороны — хватка, с другой — руки, и тягай рыбу из невода, как тягают воду из степных колодцев.

Двое выбирают, нажимая всем телом, третий распускает хватку, полную живого груза, и блеска, и треска, над баркасом, а четвертый, пока растет, напластывается рыбья гора, подцепляет гвоздем на длинной палке ядовитых скатов и отшвыривает подальше в море, чтобы не портили еду человеку. Скатов развелось в ту пору невидимо много, как мин, и называли этого рыбака-чистильщика сапером.

И летели белыми лепехами со злыми крысиными хвостиками, будто это шило вместо хвоста, окаянные скаты, и шлепались комом в баркасы, а из баркасов в воду — тусклые медузы, такие мясистые, что обеими руками не поднимешь, и качались баркасы, норовя свалить с ног рыбаков, а их засыпали глупый бычок, или хитрая кефаль, или дружная хамса по колени, по пояс, так что потом, гогоча и ругаясь от усталости, вытягивали друг друга наверх под мышки, и, обсыхая на ветру, гремели латаные брезентовые робы кольчугами и становились днем серебряными от рыбьей чешуи, а вечером золотыми.

Иной чудак взгромоздится ногами на два соседних баркаса, и качает его вразлад, а он вяжет канаты и словно месит море и висит в воздухе и в пене среди волн, как бог. Крикнешь ему:

— Упадешь, холера!

А он:

— Все равно в гору не полечу!

А буксирчик уже напрягся, только и ждет, пока гаркнешь, как живому:

— Полный вперед!

И вот так, что ни день, с рассвета до заката.

С палубы он высматривал в волнах проклятые рога беспризорных мин, о которые то тут, то там спотыкались рыбаки, чтобы уже не встать и не разлучаться с морем. И однажды он увидел в бинокль Лешку.

Темная фигурка почтальона, как шальная, прыгала на берегу, размахивая руками. И от этой чепухи покатилось сердце, словно его подцепили багром и поволокли к берегу.

Уж очень отчаянно звал, торопил Лешка, а на песке у моря валялся его велосипед.

Но сначала Харлаша обманул себя: пришло хорошее письмо от Виктора, может, его орденом наградили. Вот старуха, Катя, и послала Лешку на берег. Потом еще раз обманул: может, это и не его кличет Лешка, а может, это и не Лешка, дал бинокль рулевому, а сам взялся за руль:

— Кто это там пляшет?

— Лешка-почтальон.

— Самый полный! — крикнул Харлаша, и впервые голос дал осечку.

А может, он впервые услышал своими ушами перебой в собственном голосе. И другой «Харлаша», как ни старался, хода набрать не мог, тяжело осев под грузом нацепившихся сзади дубов. Старая посудина…

Крикнул этот Лешка на берегу самое страшное:

— Бабке вашей плохо!

Старый, старый Харлаша, а схватил велосипед и запетлял колесами по убитому морем песку, позабыв и о Лешке, и о рыбе. В гору — бегом, и опять — на велосипед, как какой молодой парнишка, катящий на свидание, мимо кривых и косых от ветра столбов с перебитыми проводами, мимо огородов в каменных заборчиках, в степь, к дому, где его ждали всегда, всю жизнь.

Летучие былинки ковыля обросли все камни этого дома, сейчас они дымятся изо всех щелей, куда ни глянь, а тогда словно их и не было видно, у забора и у крыльца краснели высокие мальвы.

— Катя! — закричал Харлаша, едва заалели мальвы над забором, бросил Лешкин велосипед у калитки, тихим шагом вошел в комнату.

Возле Кати, в белом платке на плечах, сидела Викторова Надя. Он не сразу понял, что это она, а только белый платок на плечах, разрезанный тяжелой косой, напомнил что-то свое, молодое, и стало еще больнее.



— Катя!

Надя отступила, а он присел на край кровати, большой, громоздкий в своем мокром плаще, схватил руку жены, ее скрюченные безвольные пальцы и крепко сжал их, сам почувствовал, как крепко, но не отпустил.

— Катя! — повторял он, как ребенок.

— Все Виктора зовет, — шепнула над его плечом Надя.

— Виктор приехал, — соврал Харлаша.

И в это время отворилась дверь и вошел Лешка — то ли посмотреть, в чем дело, то ли за велосипедом прибежал, за сумкой с письмами, прицепленной к багажнику.

И, призвав на помощь все свои материнские силы, старуха поднялась в кровати и позвала:

— Сынка!

Она смотрела невидящими глазами на обалдевшего Лешку-почтальона.

— Сынка!

— Подойди! — страшно велел Харлаша.

Пальцы чужой матери пробежали по лицу паренька.

— Это мой сын… Его нос… Его губы… — сказала мать и затихла.

…Топают по лужам сапоги Харлаши и идут за ним все его воспоминания, не отстают.

— Проживает, — радостно говорит девушка на почтамте, за окошком, к которому он привалился так, будто увидел сына.

Старик смотрит на нее, улыбается в усы и не может ничего понять. Ему только совестно, что с его плаща течет на пол, как с крыши, и вокруг сапог — лужища.

— Ждите!

И тогда до старика доходит смысл всех ее успокаивающих слов.

— Проживает, а не пишет, — шепчет он.

— Папаша! — Это подкатывается тот, полувоенный, Гаврик, обходя сторонкой лужу на полу. — Слушайте меня. Родному отцу не писать! Мы ему отбацаем с комсомольским задором!.. Понимаете? Доверьтесь нам. И напишет, и деньги пришлет как миленький.

— Гаврик! — укоряет курносая, и загнутые хвостики ее косиц вздрагивают и задираются еще выше.

— Уважьте! — просит старик, сам себе не рад. — Не надо, не срамите вы меня! Проживает, и хорошо. Мне от него милостыни не надо. Мне от него ничего не надо. Сам напишет!

— Видно, занят! — усмехается Гаврик.

— Освободится, — весело отшучивается Харлаша.

— Нет, неправильно, — поучает Гаврик. — Вы лишаете его общественного воздействия… И наказываете сами себя!

— Уважьте!

— Как хотите.

— Хочу так…

— На-прас-но!

Как им объяснить, что они отбацают, повлияют и отнимут у него сына навсегда, насовсем? Потому что тогда уж в самом деле не надо ему от Виктора письма. Прийти-то оно придет, да зачем? Зачем ему сын, который полюбит его после влияния этого самого Гаврика? Нет, не в том дело, кто надоумит Виктора, а в другом… Никакое обязательное письмо не убедит, что где-то есть еще часть родного дыхания. И какими необязательными словами потом докажешь правду? Все уж будет не то… И никогда уж того не вернуть. Есть вещи, которых ничем не убьешь, кроме доказательств… Лучше ждать, сколько угодно ждать! Неужели сам не напишет? Без подсказки!

Что-то непоправимое надвигается на старика, и он требует, свирепо вцепившись пальцами в мокрый плащ на своей груди:

— Обещай мне, дочка!

А дождь шумит над городом, над зонтиками прохожих, над осипшими вокзальными гудками. И чего это вдруг занесло на вокзал Харлашу? Вокзал-то совсем другой теперь, отстроился и успел облупиться, вроде бы постареть.